Игра в жизнь
Шрифт:
Его путь далек. По мы сойдем скоро. В Москве осень. Но вот мы тронулись, и через полчаса во тьме видно, что в России уже зима — снег. Мы покидаем вагон в пять утра. Город называется Дзержинск. Большой город. Он изначально Дзержинск. Город построился вокруг химического завода в двадцатые годы. В гостинице не топят. Во всем городе не топят. Холода пришли раньше, чем их ждали Когда небо рассветно посинело, стала видна площадь перед гостиницей. Наледь на тротуарах, съежившиеся от внезапной зимы деревья сквера. В центре сквера возвышается не боящийся мороза, стоящий во весь рост в каменной шинели Феликс Эдмундович. Я обхожу сквер кругом и вспоминаю вчерашние речи и маленькую толпу на Лубянке.
А город... вполне современный российский город. И люди наши — разные...
Днем перед входом в ресторан нас попросили задержаться. Сказали: всего несколько минут, для вас специально приготовили представление. Мы стоим на крыльце ресторана, озираясь по сторонам. Из-за угла выходит девочка, ведет за собой лошадь. Они встают прямо перед нами. Девочка говорит, волнуясь: «Меня зовут так-то, мою лошадь зовут так-то. Мы хотим показать вам. что мы умеем». Выбегает мальчик, помогает девочке взобраться в седло. Верхом она делает круг перед крыльцом. Потом обе — девочка и лошадь — кланяются. Мы аплодируем. Нас мало — всего четверо, — и аплодисмент на морозе звучит слабо. Потом мальчик выводит другого коня, и они тоже представляются московским гостям. Почему-то слезы подступают к глазам. Мы собираемся войти в ресторан, но нам говорят: «Подождите, подождите!» И тогда совсем маленькая девочка выводит из-за угла рыжего шотландского пони. И эти двое представляются нам. и мы снова хлопаем.
Потом нам объяснили, что была конюшня, а когда-то конный завод. Все рухнуло. Коней осталось мало, и было решено продать их на забой и конину. Но хозяева ресторана вняли мольбам дочери и ее друзей, выкупили коней и поместили их в сарае посреди города. Проблемы с ними. Но мало ли с чем проблемы! Дело сделано.
Хорошо все-таки, что люди с сердцем, бывает, имеют деньги. Или наоборот — люди с деньгами, бывает, имеют сердце.
А спектакль шел хорошо, игралось радостно. Публика нежная, нециничная, и смеяться, и плакать умеет. Играли не во Дворце культуры, а в местном театре. Очень даже недурное помещение. И труппа в театре есть. Говорят, и актеры есть хорошие. И публика, как сами видим, в городе есть. Да все есть! Только вот почему в театре месячная зарплата равна цене одного билета на гастролирующую труппу?
Глупый вопрос? Конечно, глупый! Да потому, что у нас теперь рыночные отношения, сколько раз можно повторять! Объясняю, объясняю сам себе, и все равно в голову не входит. Я ведь жил и служил в Японии, во Франции, в Бельгии. Вроде там тоже рыночные отношения. Зарплаты разные, и цены на билеты разные, в одном месте в два раза больше, чем в другом, а в третьем и в пять раз. Но у нас-то не в пять и не в десять, а в сто! И это ежедневно. А в случаях исключительных — в тысячу раз цены на искусство разнятся. Не слишком ли? Дело вкуса, конечно, и финансовых возможностей... но все-таки подозрение возникает— не свихнулись ли с ума? Меня ведь не убедит пример аукционов «Сотбис», где за миллионы долларов покупают этюдики вечно безденежного и голодного при жизни Ван Гога. Эго игра торговцев. Цены на шедевры должны расти. Но если так живыми людьми и их трудами распоряжаться, это уже работорговля. Куда идем? Камо грядеши?
Обратный поезд в Москву тоже ночной — проходящий. Сон пришел сразу, и в нем путались усталая одурь и воспоминания. По созвучию или контрасту возник изумительный летний день со спокойной содой в заливе, отзывчивая, как скрипка, сцена городского театра в Таганроге. Домик Чеховых. Маленький до такой степени, что даже не верится, что в этих крошечных комнатах могли вырасти такие высокие люди, как Антон Павлович с братьями. А совсем недалеко очень красивое здание гимназии, которую они кончали.
Это было. Я шел в бывшую чеховскую гимназию на встречу с нынешними учителями и учениками. Мне очень понравился актовый зал. Там я дал короткий концерт. Мне очень понравились лица и разговоры, которые мы вели. Потом вошли в класс. Я сел на заднюю парту у окна. Осеннее южное солнце хорошо прогрело покатую деревянную поверхность парты.
Я поднял глаза на сопровождавших меня. «Да, да, отец Феликса». Какие кружева плетет нитка моей жизни...
И снова идем по теплой улице под теплыми каштанами и тополями. Старый, не особо выразительный домик. На нем мемориальная доска — ЗДЕСЬ РОДИЛАСЬ И ЖИЛА в детские годы Раневская. Как током ударило! И всколыхнулось многое, и связались обрывочные нитки в узелки.
Моя дорогая, моя незабвенная Фаина Георгиевна, с которой мы еще, кажется, совсем недавно вместе играли и, взявшись за руки, выходили кланяться публике, которой, «вдруг понимаю», более пятнадцати лет нету на этом свете, она ведь сменила фамилию и взяла прекрасное имя Раневской не только потому, что любила героиню пьесы «Вишневый сад», но и по землячеству — Чеховы-то соседи. И опять все три века закручиваются в моем сознании в единый канат, на котором держусь и который не мне расплести на составные части.
В правительственной больнице, в отдельной палате, Раневскую окружало множество приборов и специальных медицинских приспособлений. Но легче от этого не было. Она хотела домой, к своим книгам, к своему дивану, к своей собаке, к своему одиночеству. Она лежала, закрыв глаза, и изредка стонала. И вдруг, тоже как стон, низким своим голосом сказала напевно: «Дай... мне... ручку...» Я замер. Стало страшно. Никогда она не обращалась ко мне на «ты». Я наклонился и взял ее за руку. Она выдохнула: «Каждый... пальчик... Я их... все!., перецелую». Только тут я понял, что Раневская ПОЕТ. Голос набирал силу, слова ложились ровнее, и мелодия стала определенной:
Обниму тебя еще раз, И уйду, и затоскую... И уйду... И затоскую.«Хорошо я спела? — спросила она, не открывая глаз. — Это замечательный романс». Потом глаза открылись. Они были огромные и выпуклые. Она произнесла шепотом: «Как мне страшно умирать» .
Нельзя же кончать книгу на этой ноте! И жизнь нельзя кончать на этой ноте. И век нельзя кончать на этой ноте. Я сменю тональность. Я введу вас в закулисную атмосферу актерского праздника.
ПОСЛЕ спектакля после премьеры, после сотого представления. ПОСЛЕ трудов.
Именно сюда стараются проникнуть посторонние — закулисье притягивает более, чем само представление. Зрители почему-то думают, что на сцене им показывают не лучшее, а лучшее прячут у себя за кулисами, как скаредные хозяева прячут самые вкусные блюда от не очень дорогих гостей. Это неправда! Много грехов у актеров, но сцене они отдают всё, что имеют, всё, чем богаты. А потом, когда отгремели аплодисменты (они ведь гремят всегда, и проходят годы, пока научишься различать, кто аплодирует и за что аплодируют), когда закрылся занавес, до того, как придет понимание, кому сколько славы и дивидендов досталось, актерам хочется остаться одними, без посторонних, и ВСЕМ вместе. Именно сюда, бывает, влезают телевизионные камеры, микрофоны, корреспонденты, просто тусовочники, чтобы вот так, попросту попросить сказать пару слов, тут ведь все свои... НЕТ! Если они проникли в наше святая святых, то уже не все свои. Здесь чужие! И будет нарушена чистота праздника, и актеры в силу природы своей опять заиграют. А им (нам!) в этот час нужны лишь три великих дара свобода (от посторонних глаз!), равенство (без чинов и званий!) и братство (мы все рисковали и все дошли до финала!). Актеры — вечно зависимые, тщеславные, усталые, нервные, безденежные, грешные — в этот час святы. Они любят друг друга, они (искренне!) забывают все обиды и несправедливости, они прощают (от души) грехи и ошибки другого, они восхищаются своим автором, своим режиссером и друг другом.