Империя Ч
Шрифт:
Владыки не всегда милостивы. Это заблужденье. Я-то знаю их милости наизусть. Тогда, там, в поезде, что шел на Восток, и только на Восток, ибо другого пути не было, по великой железной сибирской дороге…
Забудь. Ведь ЭТО ты забыла уже. Во имя своей любви — забудь.
К чему тебе любовь, дура, когда тебе не жить уже!
Я закричала. Несущий меня под мышкой ударил меня по щеке. Его рука была закована в железную рукавицу. Кожа на скуле содралась, вспухла, вспыхнула болью и кровью.
— Смутьянка!.. Чужеземка!.. Перед тем, как вас казнят, я попрошу у сенагона подарка — натешиться тобой!.. ведь это я тебя поймал, я…
Двери дворца Фудзивары, распахнутые настежь в ночь, горели неистово-белым, Адским свеченьем,
Василий! Где был ты тогда?!
Почему так долго шел ко мне?!
Где я потеряла ту коричневую веселую карточку… где… я нарошно оделась тогда в платье, затянутое в рюмочку, с кружевным самодельным воротничком…
Нас, связанных, бьющихся в стальных самурайских руках, втащили — огромными рыбами — в залитое белым призрачным светом жилище сенагона.
И я увидала его хищную морду.
Она приближалась ко мне из ослепительных белых бликов.
Она смеялась.
Хохотала.
Она глумилась надо мной.
Она торжествовала.
Мы сейчас станем для морды развлеченьем. Морда прикажет нас утопить. Наколоть на копья. Изжарить на костре. Пронзить мечами. Может, прикажет нас распять. Да все что угодно прикажет морда, и раскосые людишки с радостью, спеша, соревнуясь, кто быстрей, бросаясь наперерез друг другу, отталкивая друг друга локтями, исполнят приказ.
И я расстаралась, набрала в рот слюны как можно больше, извернулась в руках держащего меня самурая и плюнула — с наслажденьем плюнула в морду, и попала, и ослепила его слюною, и рассмеялась.
И крикнула:
— Будь ты проклят, сенагон Фудзивара!
И в ответ на мой крик…
…поднялся крик из-под земли. Пол дворца зашатался под ногами. Стены искривились и стали надвигаться друг на дружку. Воины истошно завопили:
— Землетрясенье! Все вон из дворца! К морю! Бегите к морю!
Раздвинуть полог руками. Встать в дверной проем. Притолока рушится. Крыша скользит и падает, накренясь. Собаки, кошки, наложницы — все бегут и кричат, и рты их раззявлены в бесконечном крике, и не оборваться ему. А если упасть на землю?! Ну, упади. Земля шатается. Земля дрожит, плывет и плачет под тобой.
Он вспомнил, как обнимал землю там, на берегу, после смерти корабля, когда спасся и выплыл. Сейчас она дрожит и плачет, девочка земля. Она беззащитна. Вот она ворохнулась под ним раз. Еще раз. О, как тяжела и неповоротлива она! Как страшно, когда она шевелится и дрожит под тобой. Ты, вышедший из ее чрева и жаждущий вернуться в ее черное нутро, и так боящийся, и так не хотящий этого, навечного, мрака. Гляди, как он близок. Молись.
Самураи давно уже бросили их. Люди оголтело бежали к морю, как будто в море, в его шири, тьме и глади их ждало спасенье. Лесико выпросталась из веревок, вытащила из брошенных ножен самурайский короткий кинжал, перерезала путы, коими Василий был обкручен туго. Люди, люди, зачем вы к морю бежите! Вы еще не знаете, что там — тоже гибель. И страх ее неописуем; страх и ужас ее зелен и бездонен, и глаза глубоководных рыб горят жадным фосфором, освещая путь без возврата, ужасаясь делам Божьим на земле.
— Назад! Назад!.. Цунами!..
Громадная, из-за края моря, темнозеленая, с белым петушьим дерзким гребнем, волна шла, наполняя ночной воздух и весь ночной игрушечный, маленький мир великим и бесповоротным гулом — шла, разбухая, вырастая, нависая над берегом, заворачиваясь узлом, и гул ширился и рос, и к прошлому не было возврата, и, как зачарованные, смотрели обреченные маленькие, как букашечки, люди на великую, ростом во весь мир, непобедимую волну, идущую на них, живых, широкою водяною лопатой, призванной закопать, погрести одним махом всех — и грешных и безгрешных, и детей и стариков, и живых и мертвых в прадедовских яматских могилах, — и дома и скот, и петухов и быков, и незамысловатые, милые сердцу бедняцкие бирюльки и немыслимые богатства роскошных сенагонских палат, россыпи жемчуга в сундуках и шкатулках, — и, задрав голову, глядела Лесико, русская девочка, иокогамская гейша, на нависшую у нее над головой толщу зелено-черной, белопенной воды, и глядел русский моряк в рваной рубашке, парень, так любящий ее, что сердце выпрыгивало вон у него из груди полосатым бурундуком, на повисшую у него над головой смерть — да, и его смерть тоже, и наконец-то, но нет, он не хочет ее, он не смирится с ней, он не сдастся ей! Никогда!
Он кинул безумный взгляд вниз, на землю. На сверкающей ночным росным инеем тропке, сбегающей к морю, он увидел две выброшенных приливом мертвых морских звезды — они обняли друг друга лучами, словно ласкаясь, и были удивительно похожи на разрезанные ножом оранжевые апельсинные шкурки — так очищал когда-то в приморских ресторанах апельсины, ловко орудуя перочинным ножом, его погибший на взорванном крейсере друг, бравый матрос Гришка, и клал шкурки на камчатную скатерть, и смеялся: “Гляди, ползут, как морские звезды, право!..” — и требовал, чтоб еще к столу коньяка принесли, и щурился от солнечных брызг, и вдыхал аромат острых, щекочущих ноздри спиртовых масел, вылетевших фонтанчиками из желто-золотых шкурок, — обнимитесь, звезды, еще крепче. Вы мертвы. Мы умрем через миг. Мы сравняемся с вами. Все на свете равно. Все принадлежит лишь гибели.
А ты?!
Он обернул лицо к Лесико. Она обернула лицо к нему.
Они крепко схватились за руки, и их руки и пальцы стали похожи на железные звенья неразъемной якорной цепи.
Они оба, одновременно, выкрикнули имена друг друга — за мгновенье перед тем, как огромная ледяная и соленая волна накрыла их и других людей с головой, забила им ноздри, глаза, уши, легкие, сердца непреложной волей своей, затянула, навалилась стопудовой тяжестью, перекрутила половой тряпкой, понесла, — и рук не расцепили.
…Я иду по снежной, искатанной шинами и полозьями дороге, в изножье снежных приречных холмов. Нынче Водосвятье. Большой праздник — Крещенье. Господа нашего сегодня крестили в ледяной купели. О ком я иду молиться в праздничной церкви? Да и взойду ли я в нее, я, на коей столько грехов, и неотмоленных, и не исповеданных?.. Я вижу, как из разноцветной, будто веселый павлин, церкви — куполки у нее выложены пестрой, желтой, красной и синей чешуей, а кресты горят как надраенные — выходит с пеньем крестный ход и сначала обходит храм Божий, а после батюшка, что важно, выпятив живот, шествует впереди, заворачивает выше по снегу, к горе, к святому источнику. Паства идет за ним, вослед. Все поют. Мне не слыхать отсюда, что поют. Я слышу нестройные, косящие, как глаза, в прозрачном январском воздухе звуки, вижу, как шевелятся и глотают мороз губы. Пенье на морозе во славу Господа, как ты хорошо! Я подойду поближе и тоже спою. Я тоже встану в крестный ход, сзади толпы, в самом конце очереди к Богу, дороги к Святой Воде. Вода внизу, в замерзлой реке, — Святая; вода в карасевом озере, зальделом до дна, — Святая; вода в источнике, бьющем здесь, в горе, над веселым цветным храмом, — Святая. Сегодня вся вода на земле — Святая. А в море? В море — нынче — тоже Святая вода? И какое оно, море?.. Хоть бы раз увидать… Страшное, должно быть…