Империя Ч
Шрифт:
— Похвально, солдат.
— Я не солдат. Я матрос.
— Я узнал хоть что-нибудь. Итак, ты моряк.
— Да, ваша светлость, моряк.
— Ты титулуешь меня, но я не ваш русский князь. Сенагон много выше князя.
— Вы ничего плохого не сделаете с женщиной, что была со мной в лодке?
— Почему ты о ней так беспокоишься? Она жена тебе?
— Она мне больше чем жена.
Молчанье летало меж них яркими, невесомыми огромными бабочками.
Сенагон протянул руку.
— Видишь, сколько шрамов?
— Вижу, ваша светлость.
— Это боевые шрамы. Меня нельзя назвать трусом.
— Я и не сомневаюсь, что вы не трус, сенагон.
Ни
Фудзивара встал. Ого, рослый, грозный мужик. И халатишко на нем шелковый драконами расшит. И волосья умащены благовоньями. И на безволосой груди — в медном медальоне с фигуркой веселого Будды — небось, прядка волос самой любимой из жен запрятана.
— А если я тебе скажу, что мне эта, твоя, более чем жена, понравилась? Что, если я ее хочу в наложницы взять?
В узких жестоких глазах не сверкало ни гнева, ни ярости, ни хохота. Темны, непроницаемы и равнодушны, глядели в белый свет кинжальные прорези. Сенагон будто испытывал Василия: хочешь — верь, хочешь — так понимай, что я над тобою издеваюсь.
Моряк поднял голову. Над людскими затылками висела, чуть качаясь на сквозняке, позванивала неслышными хрустальными висюльками неслыханной величины люстра — что ж, и у восточного владыки должно быть все по-европейски, по мировой моде.
Выстрелить бы в люстру из револьвера. Чтоб рассыпалась в пух. Чтобы посыпались на плиты пола отчаянные осколки — тысячи стекол, звонов, искр, слез. Чтоб раз и навсегда настала глубокая, бесконечная тьма.
— Я услышал то, что услышал. Я все понял. Если ты хочешь, я буду сражаться с тобой.
Фудзивара вздернул голову. Безусое, гладко выбритое лицо. Если это лицо хоть на миг прикоснется к ее лицу, он приползет откуда угодно, чтобы всадить кулак в блискучую смуглую гладкость, в надменную улыбку змеи. Он прогрызет зубами подземный ход вон из темницы.
— Ты? Сражаться?! — Брови сенагона вздернулись, зуб блеснул между ухмыльнувшихся губ. — Ты можешь сражаться самурайским мечом?! Русский моряк не владеет яматским мечом. Русский моряк…
Он шагнул вперед. Тьма застлала ему глаза. Он протянул руку, словно цепляя невидимую рукоять оружья.
— …будет сражаться любым оружьем, сенагон, если речь идет о его жизни. Дай мне меч!
На лице Фудзивары слабо обозначилось удивленье.
— …о твоей жизни?.. Что ты сболтнул… Разве женщина — это жизнь? Из-за бабы на мечах биться?!.. Тебе что, мало моих?.. возьми любую… Женщины, кони, драгоценности, вина, деньги — все это, моряк, наживное, все это приходит и уходит в жизни человека, независимо от того, богат он или беден. Ты спятил — из-за женщины!.. да я убью тебя одним взмахом, первым…
Он по-прежнему держал руку протянутой, с растопыренной ладонью, чтоб туда вложили рукоять меча; и рука не дрожала.
Тогда безмолвный самурай, тот, что стоял ближе всех к роскошному креслу, в котором восседал в ярком атласном одеянье знаменитый на весь остров Кэй и на всю великую империю Ямато сенагон Фудзивара, бесшумно отступил на шаг от стены, преклонил колено и протянул безумному чужеземному моряку, так хорошо, хоть и смешно, с присвистом, говорившему по-яматски, длинный четырехгранный тяжелый меч, уже обнаженный, с лязгом вынутый из изукрашенных аквамаринами и жемчугами старинных узорных ножен.
Фудзивара одним рывком поднялся с кресла.
— Считай, негодяй, что ты уже мертвец, — процедил он одной глоткой, не размыкая губ и челюстей. — Счастливчик, кто примет смерть из моих рук.
— Из рук сенагона Фудзивары Риноскэ, любимца великой и милостивой Аматерасу!.. — застонали, заблеяли, заквакали вытянувшиеся струнами вдоль стен, обитых осакским шелком, дотоле молчащие самураи.
Василий крепко сжал меч. О да, тяжеленький, не скажешь ничего.
Он вспомнил, как мальчишкой, в деревне, валял дурака, гонял гусей игрушечным деревянным мечом, самолично им выточенным из березового полена. Вспомнил все драки, где ему разбивали нос, где точно и жестоко бил в грудь, под дых и в скулу он сам, защищая чужого, защищая родного, защищая себя. Человеческое тело. Оно бросается вперед, ищет погибели. Оно не хочет быть убитым — убивают его. На черта он полез на рожон к наглому яматскому князьку?! Все лучше, чем сгноить свои кости в тюрьме.
Ты дурак, Василий. Ведь если тебя убьют, ей от твоей гибели легче не станет. Ей сломают руки, все равно кинут на сенагонскую циновку, на вышитый пионами, оленями и хризантемами ковер. А твое тело кинут в море; оно обнимает остров Кэй, как ты недавно обнимал свою Лесико. И ты пойдешь на корм рыбам. Морские звезды станут ползать по тебе. Мальки — клевать твои шевелящиеся под водой волосы, ресницы. Почему ты не подорвался на мине?! На торпеде?!
Он сжал меч в кулаке так, что пальцы побелели.
— Давай, сенагон! — по-русски заорал, натужно и страшно, приседая и примеряясь к выпаду, поедая противника глазами. — Где же твой меч! Мне все равно нечего терять, кроме жизни! Но убью тебя — я!
Она оказалась во тьме. Темная комната, темный покои, темный дворец. Высокие потолки. Ходят, бродят огни, свечи, красные китайские фонарики в руках, в пальцах быстрых, смешливых теней. Тени перебегают с места на место. Переговариваются нежными девичьими голосами. С нее содрали одежды, обнажили. О, да тут вода. Бассейн. Ее тянут туда, в воду, вниз. Перламутровый блеск, тихий плеск. Купанье насильное. Она чуть не тонет в теплой пресной воде, едва не захлебывается; откуда-то сверху на нее льется струя кипятка, и пар вьется вокруг ее мокрой головы, и мыльная пена встает вокруг мокрых вьющихся кос жемчужной короной. Ее вытаскивают из воды, ухватив за подмышки, и ноги ее болтаются в воздухе, как рыбьи хвостики, плавнички. Нету сил ни смеяться, ни плакать. После того, как они чудом выжили в море, в лодке, и чудом были спасены, она еще не набралась сил: мало ела, мало спала. Все глядела вверх, в потолок, широкими бессонными глазами. Искала руку Василия. Крепко сжимала ее. Их растащили. Их разъединили. Зачем ее купают в тайном ночном мраморном бочонке?!
Ее растерли досуха жесткими полотенцами. Втерли в тело пахучие мази, капли драгоценных масел — розового и пихтового. Ты понимаешь, понятливая Лесико, для чего так стараются над тобой, так хлопочут. Будь терпелива, и ты узнаешь разгадку.
Она в бессознанье подняла руку. В мокрых завившихся прядях кончики дрожащих пальцев нащупали родное тонкое острие. Какому Богу, русскому или яматскому, надо ей теперь помолиться? Ее кинжальчик сохранился у ней на затылке лишь потому, что она привязала его рукоять суровой ниткой к уху, и нитка не развязалась и не перетерлась. Та, кто мыла ей голову, сто раз уже напоролась ладошкой на острую стальную иголку, но ни слова не сказала. И даже не вздохнула испуганно. Значит, здешние девушки знают толк в убийствах. Они накрутили ей на голову полотенце. Спрятали нож в тканевом сугробе.