Империя Ч
Шрифт:
Мгновеньем позже упал и сенагон, с развороченной грудью, с остекленелыми, вытаращенными, как у попугая ара, глазами.
Бритый долыса самурай, с виду безучастный, поднес к губам свисток. Вбежал ошалелый, в черном кимоно, молоденький слуга. Глазенки мальчишки судорожно забегали, созерцая разливанные моря человеческой крови на ковре, на циновках, на каменных гладких плитах, на шелковом покрывале.
— Доктора господину Фудзиваре! Живо!
— А этот… пускай помирает?..
Врач, явившийся так быстро, как возможно было появиться в покоях сенагона придворному врачу, по всем правилам обработал и искусно перевязал раны и владыке, и пленнику. Врач
— …твой мужик в застенке. У него на ноге цепь… прикручена к стене, слышишь?!.. Да ты не слышишь ничего совсем… Оглохла, что ли…
Вирсавия-сан затрясла ее за плечи. Лесико, чутко дремавшая, проснулась, жадно уцепилась за шею девушки. Кромешный мрак, глаз выколи. Зачем ей знать, что с ним! Его уже давно нет на свете.
— Зачем ты спасла нас, Вирсавия, — глухо, сухими губами промолвила она. — Лучше бы мы сдохли в джонке посреди моря. И пучина заглотила бы нас. И никто никогда не вспомнил.
— Человеку суждено жить, он и живет! — зло зашептала Вирсавия. — Может, мы с сестрой тоже не особо и хотели, чтоб нас отец сюда приволок! Такую родину ради этой поганой Ямато кинул… тьфу… — Она плюнула, утерла рот. Колюче сверкнула в Лесико узкими злыми белками, яркими синими радужками. — Нас, знаешь, на кораблях выворачивало, как чулки, наизнанку!.. я на море больше глядеть не могла… А отец — смеялся… называл нас неженками, болонками… Я хотела однажды повеситься на фок-мачте… Ты, дура русская, слышишь ли, нет!.. я знаю, в какой каземат сенагон его упрятал…
Лесико во тьме еле различала лицо говорившей. Блестели лишь зубы в злой улыбке, мечущиеся белки длинных красивых глаз. Плохо быть чужеземкой, Вирсавия? О да. Незавидно. Да ведь и она чужеземка. Пленница раненого сенагона. Она знала, кто его подранил. Гордилась. Фудзиваре перевязывали рану каждый день. Он, в бинтах и повязках, наведывался к наложницам. Садился на корточки, на ковер рядом с ней, лежащей ничком. Пытался оторвать ее руки от ее лица. Отшатывался, зачуяв ее мокрые, залитые слезами щеки. Молчал. Она слышала его хрипы. Чувствовала: он наклоняется, касается хищными жгучими губами ее шеи, позвонка под спутанными волосами. Она выгибалась, ударяла его пяткой в грудь, прямо в незажившую рану. Ни стона. Он стойко терпел боль. Он не бил ее в ответ.
Он молчал.
Молчала и она.
Они все сказали друг другу молчаньем: нет. Нет. Никогда. Врешь. Станешь. Нет. Да.
И она слышала это его сухое, как морской корж из трюмного ящика, последнее “Да”, и содрогалась всей кожей, и там, где билось ее сердце, она слышала, как яростно и черно бьется пустота.
— О, и дура же ты!.. — сбивчиво и нетерпеливо зашептала Вирсавия, прижимаясь к ее щеке гнутым горбатым, смуглым носом. — Слушай!.. Стража ночью меняется. Фудзивара гуляет вдоль берега моря. Ходят слухи, что он завел себе любовницу, ама… а может, он просто хочет добыть для тебя черную жемчужину, чтобы ты ему быстрей поддалась… Самураи будут передавать друг другу мечи с поклонами; пока они совершают свой смешной обряд… ухохочешься!.. я вытяну у Са-се из кармана ключ, а ты будешь лежать на брюхе под крыльцом… и чтоб ни шороха, ни кряка… Дождись, пока новая стража сядет лицом на восток, закроет глаза… они любят придремать, я-то уж знаю… тише! Вот он! Нет меня!
Вирсавия зажала себе рот рукой, укатилась за ковер, к стене, обитой шелком в мелких лилиях, в темный закут. Лесико не услыхала — унюхала смрад хриплого дыханья, пропитанного смесью изысканного европейского коньяка и рисовой грубой сакэ. Она подобралась вся, как для прыжка.
— Ну вот я снова здесь. — Его голос испугал ее. Она отползла, скользя ягодицами по полу, назад, назад. — Попробуй только артачиться. — Он схватил ее за запястье. Мертвые, железные пальцы сомкнулись стальным неразъемным захватом. — Ты знаешь, что сегодня Ночь Полнолунья?
— Вы наставите мне на руке синяков, сенагон, — постаралась она сказать как можно спокойнее, улыбнуться во тьме. — Вы разве не знаете, что каждая женщина — это немного ночная Луна? И она священна.
— Брось заливать мне сказки о священном. — Хриплый, вонючий голос все больше ужасал. — Я больше не хочу слушать ваших русских вражьих бредней. Ты шпионка. Я из тебя вытрясу все до капли. Но прежде я тебя отведаю, курица.
Он рванул ее за руку. Локоть чуть не вывихнулся из сустава.
— Полнолунье! — Голос загремел. Отдался под сводами. — Священный час! Это я, я, великий сенагон Фудзивара Риноскэ, молю вражью блудницу о милости, как последний рикша! Иди! Гляди! Гляди на Луну! И она поглядит на тебя! На то, как ты распластаешься передо мной лягушкой, раскинешься подранком-журавлихой, восплачешь, взмолишься о пощаде! А я не пощажу тебя! Все, кто попадал мне в лапы или под стопу, не знали, что такое моя пощада, хоть я и милостив бывал к лежащему ниц в грязи!
— Как ты хорошо говоришь, пышно, — она усмехнулась, ее рот скривился от боли. — Болтай, болтай.
Надо идти напролом, Лесико. Он пугает тебя. Напугай и ты его.
— В Ночь Полнолунья у нас, эх, и было весело, буйно. Знатно! Все перепивались. — Она понизила голос, захрипела, захохотала разнузданно, бесстыдно, будто заголяя ноги. — Ох и напивались же! Вусмерть. Дым стоял коромыслом. А ко мне мужики валом валили, отбою не было. Я била их плетьми. Они поливали меня хорошим испанским вином. Не таким, как твой, — она брезгливо и шумно втянула ноздрями воздух, — гадкий отхожий коньяк. Сырец ты пьешь, сенагон! А я пивала напитки благородные. — Снова смех, раззявленный дырявой рукавицей рот, икота. Грязная ругань сквозь зубы. — У нас к столу такое дерьмо не подавали. У нас…
— Где это “у нас”?! — проревел Фудзивара, еще больнее впиваясь клешнями рачьих пальцев в тонкое запястье, едва не ломая его. — У кого это — “у нас”?!
Снова раздался непотребный, грубо-позорный, подзаборный смех женщины, которой нипочем были боль, униженье, угроза насилья, голод, смерть. Смерть годами качалась над ней, блистала и вертелась тяжко-длинным самурайским мечом, а она, женщина, даже не отворачивала головы, плевала в синюю сталь шматком слюны, играла с крутящимся лезвием кулаком, и по израненному живому кулаку текла живая кровь. Сколько ужаса претерпевает женщина! В Книге, что все они, русские, так любят читать, сказано: претерпевший до конца спасется. У них там, в России, все бабы, что ли, терпеливые такие?!
Она смеялась хрипло, дико.
Насмеявшись всласть, умолкла. Рука, пережатая в запястье железным кулаком сенагона, затекла, распухла, посинела.
— В Иокогамском Веселом Доме, дурень, — отчетливо сказала она на чистейшем яматском языке, таком безупречном и кристальном, будто это говорила принцесса Сэй. — Я гейша. Я самая первая из гейш плохого пошиба.
— Отчего плохого?..
В горле у него пересохло, будто кто перехватил удавкой.
— Оттого, сенагон, что я больна нехорошей французской болезнью, — опять хрипло и страшно засмеялась женщина. — Показать тебе цветные пятна у меня на животе?! Под мышками?! А в стыдных местах такое… такое…