Империя Ч
Шрифт:
Он внезапно взял ее маленькую ладошку, изящную, как фарфоровая китайская лапка — даже странно, что эти ручки знали труд поденки, поломойки, пирожницы — и прикоснулся губами к ее ладони, как прикасается паучок лапками к паутине: еле слышно. Невесомо. Он целовал каждую вмятинку на ладони, каждый изгиб таинственных судьбоносных линий, он целовал ей линию сердца, линию жизни — вот она, и совсем не длинная, а он-то думал, — и целовал ей линию судьбы: смотри-ка, как у него, такая же, точь-в-точь. И когда он целовал ей ладонь, она изгибалась вся, извивалась, стонала сладко, и он понимал: здесь, где целует он, находится одна из ее женских тайн, здесь она его чувствует, томится по нем, пылает, и чем дольше он целовал ей руку, тем сильней томленье вздымалось в ней — так поднимается прилив на море, так играет с землей и с морем великая Луна, улыбаясь белозубо с черных небес.
Перестань. Больше не надо. Вот грудь моя, она для тебя создана. Мать родила меня лишь для того, чтобы мой единственный возлюбленный мне грудь целовал.
Он приблизил губы к черничинам сосков. О, ягоды мои, темно-алые кораллы мои. Как отвердели они от желанья,
Он стал сосать ее другую грудь, впился в нее, просунув руки ей под лопатки и обняв ее крепко, и она ощущала его руки под своей спиной как две больших раскаленных лопаты: сейчас, вот сейчас он бросит ее в корабельную топку, сейчас корабль наберет обороты, нарастит скорость, сколько узлов… как это у них, по-моряцкому… Милый мой моряк, счастье мое. Она выгнулась еще сильнее к нему, как лист кувшинки выгибается к звездному небу, даря ночи роскошный, распустившийся, одуряюще пахнущий золотой цветок, и он всосал в себя ее вставший дыбом сосок — так глубоко, что его язык мог крутиться вокруг ее соска, повторяя движенья те, что совершал вокруг розового жемчуга меж створ живой раковины, и она засмеялась радостно, и смех сменился безудержным стоном — она схватила его руку и направила внутрь себя, туда, в распахнувшуюся женскую бездну, и он осязал все ее раскрывшееся чрево — влажное, скользящее под рукой, пылающее, мокрое, льющее беспрерывно светящийся, как Млечный Путь в кромешной ночи, звездный сок. Да, так рождаются звезды! Отсюда! И дети тоже?! Да ведь дети, дурак, это и есть звезды. Там, далеко, в ночи, в темно-алом мраке, внутри нее, жизнь зарождается крошечной ослепительной точкой, вспышкой, как звезда. И растет потом. Растет, как рос розовый крупный жемчуг под его губами, языком.
Еще поцелуй мне грудь!
Он взял ее сосок руками и губами, шепча мысленно: да бесконечно, радость моя, любовь моя, всегда.
…я хочу, чтобы ты лег на меня… не так. Вот так. Я тоже хочу целовать тебя в твою мужскую жизнь. Как ты хочешь. Да ведь этого же хочешь и ты. Он порывисто повернулся, взмыл над ней, как большая птица, как альбатрос, махнул руками, как крыльями, и оказался лицом опять у ее живой раковины, а ее лицо очутилось меж его вытянутыми осторожно над нею, летящими ногами. Прямо около ее дрожащих от любви губ вырос его живой напряженно воздетый штык, и капли тайного сока — сока сильного, еле сдерживаемого желанья, текли и стекали по нему в ее рот. Так стекает горячий воск по зажженной свече. Прямо перед ее лицом горела и плавилась живая мужская свеча, и это она, она зажгла ее! Навек! До смерти самой! Да, да, родная, до самой смерти. Она взяла свечу в руку. Обожглась. Закричала от ожога. Направила ее себе в рот — чтобы впивать, вбирать, целовать льющийся воск, обжигать себе губы пьяным напитком. Это лучше любой рисовой водки. Любого, самого сладкого на свете вина. Это напиток юности, счастья, жизни. Ее и его живой жизни. Она раскрыла губы, распахнула рот широко, но свечу свечной мастер, Бог, слепил на славу — таких свеч Он больше никогда и ни для кого из мужчин, живших и живущих на горькой земле, не слепил. Ее возлюбленный более всех Богу стал мил. И Он его наградил великой наградой. Навершие твердого и обжигающего свечного копья лишь прикасалось к ее рту, но было так велико и огромно, что она не могла даже обнять его губами, обхватить, чтобы целовать. И она раскрыла рот как для крика. И крик ее был безмолвен и бесконечен. И она ухватила губами мощную мужскую свечу. И стала возжигать ее пылающим языком. И стала вбирать в себя, глубже, сосать, вглатывать, стремясь сделать ее своею, стремясь впустить в себя насовсем: нет, я больше не отпущу тебя никогда! Хватит! Наскитался! Наелся одиночеством досыта! Теперь корми меня собой!
И вздрогнула. И забилась, двигая бедрами, будто скакала на лошади, — это он, в то время как она целовала его мужскую власть, впустил свой язык, бьющуюся рыбу, в горячее море ее настежь распахнутого нутра! И они целовали и ласкали тайные, святые назначенья друг друга, чтобы приготовить себя к обоюдному Царствованью, чтобы стать, наконец, друг над другом Царями — чтобы исполнить не только обряд, но и таинство, чтобы повторить неповторимое, чтобы узнать, для чего же люди живут все-таки на стыдной, страдной и грешной земле.
…повернись ко мне.
Сейчас?!
Да.
Скорее!
Он в мгновенье ока оказался над нею лицом к лицу, увидал ее сияющие, широко распахнутые, полные слез счастья, любимые темные глаза, в опушенье черных ресниц, блестящие белками и радужками, пушистые собольи брови, увидал жадно раскрытый, вишнево-алый, с темным пушком над верхней губой, ждущий его поцелуев рот, просверк ее ровных жемчужных зубов между губ, ее нежные персиковые щеки, увлажненные слезами и потом любви, — и припал губами к этому вожделенному рту, и обхватил ее плечи жилистыми, сухощавыми руками, и, вытянувшись, будто в полете, всем длинным телом над ней, надавил сначала коленом нежно на ее любовный холм, закрывающий горячий розовый жемчуг под шелковьем черных перепутанных в страсти волос, — а как было бы прекрасно вплести настоящие, розовые, белые, черные крупные жемчужины в эти вьющиеся темные волосы женского тайника, как бы красива она была с такими украшеньями — и только лишь для него! — потом приподнялся над ней высоко, и она откинула согнутые в коленях бедра по обе стороны
…изукрашенные женскими слезами, ржавью лживых лет, вскриками боли, углями диких пожарищ, стреляными гильзами, патронами, найденными на пустырях, медными пулями, осколками рогатых морских мин, сиротскими оторванными пуговицами, алюминьевыми ложками благотворительных харчевен, битыми церковными цветными лампадами… и ягодами, собранными в лесу, в густой шумящей на ветру тайге — брусникой, черникой… морошкой…
Он вошел в нее с налету — так влетают на свиданье в дверь, резко, задыхально, так самоубийца бросается наземь с высокого сумасшедшего этажа, — он вбился в нее копьем, молотом, сваей, чтобы, вбившись, не выходить никогда; она закричала и дернулась вся навстречу — так истосковалась по нем. Больно! Он не слушал. Не слышал. Он протыкал ее насквозь. Он был победителем. Он победил все — годы, разлуку, собачью жизнь, ссоры, слезы, ненависть, ужас, бесплодные одинокие думы. Он проник в нее — и теперь ему уже ничего не надо было. Они оба едва не закричали от боли и счастья свершенья: да! Он, остановившись, не двигаясь дальше, щадя ее, положил, вместо губ, ей на губы ладонь, и она поцеловала его ладонь, укусила ее и засмеялась. И он тогда засмеялся тоже, ловя развившиеся по шее пряди ее темных шелковистых волос губами и зубами, находя ртом ее рот, всовывая язык в ее влажные сладкие губы. И так, неотрывно целуя ее, он стал нежно и медленно двигаться в ней, внутри, чувствуя, как сжимается женское горячее кольцо вокруг его горящей свечи. Он зажигал внутри нее огонь медленно — так в церкви мальчик ходит вокруг шандалов, подносит свечку ко многим свечкам, и пламя летит, перелетает от одной свечи к другой, и медовые мандаринные, алые, оранжевые язычки лижут темный сладкий воздух, и вот уже весь круглый медный шандал горит, пылает, усеянный шматками веселого, счастливого пламени, горящей золотой радостью, размноженной, повторенной тысячекратно, двоящейся в слепых от любви и молитвы глазах.
Я в тебе! Да, ты во мне. Пронзай меня. Я проколю тебя. Я поцелую тебя внутри своим копьем. Я проникну в тебя так глубоко, что я превращусь в тебя и сделаюсь тобой. Он бился, бился в ней, бил ее утяжеляющимся, слепым, ало горящим, золотым копьем, огромной свечой, что из восковой стала твердо-золотой. Напряженье золота. Напряженье света. Она уже держала его внутри себя крепко, туго обхватила тайными мышцами ходящий взад-вперед радостный стержень, как будто рукой, кулаком. Какая сладкая теснота. Ты сжимаешь меня все крепче. Ты сжимаешь меня так, чтобы я выбрызнул в тебя влагу своей жизни, влагу вечной жизни, жизни наших отцов и дедов, наших праотцев. А кто был твой предок?! Тоже моряк?! Я не знаю. Ты мой предок и моя жизнь. Глубже. Сильнее. Неостановимей. Нестерпимо. Еще глубже. Я твой ребенок. Я изольюсь в тебя, и ты родишь. Ты, красавица моя. Быстрее. Я танцую в тебе. Это танец нашего возвращенья. И я танцую с тобой. Видишь, я повторяю телом и душой все твои движенья. Любимая. Еще вожмись в меня. Вдавись. Обними меня крылатыми руками своими — так, чтобы я чувствовал, как к лопаткам моим, ходящим ходуном в летящей страсти над тобой, потным, скользким, соленым, прикасаются твои ладони и пальцы, и это и есть мои крылья, мои вечные крылья, я лечу на них прочь от смерти. От тьмы.
Она прогнулась под ним, всасывая его в себя так глубоко, как могла, и он ощутил — там, глубоко внутри нее, рождается, как землетрясенье, как цунами в океане, еле слышное, мелкое дрожание, еле слышный гул — эта дрожь разрасталась, шла изнутри нее волнами, ее чрево сжало его стержень сильно, как кулак, и это была игра, играючи, танцуя, она торопила его, она, смеясь, умоляла его: ну! Скорей же! Иди ко мне. Взорвись во мне. Ороси меня золотой влагой своей. Влей в меня свое золотое вино.
Он все сильнее, все мощнее вздымался над ней, он колотил в нее нежно и сильно, задыхаясь, всем собою, он стучался в открытую дверь, он пробивал небесную твердь, он проходил миры и созвездья насквозь, и сейчас, вот сейчас они оба вылетят на свободу, влетят в такую свободу, что ни воздуха будет не надо, ни болезни, ни покоя, ни воздыханья, — а будет только жизнь одна, бесконечная жизнь. Она подалась навстречу ему сильно, жестко. Снова резкая, сияющая боль счастья пронизала ее длинной иглой. Он ударил еще. Она обхватила его обеими руками со всей силой присвоенья, обладанья.
Иди же ко мне! Люблю тебя!
И я люблю тебя!
Навсегда!
И когда они оба крикнули: “Навсегда!” — словно огромный горящий огненный золотой шар, катавшийся между ними, меж их приваренных, притороченных друг к другу потных скользких, как плод манго, тел разорвался опасной шаровой молнией, и ослепительный свет ударил им по глазам, по груди, отняв дыханье, и она почувствовала, как катится в пропасть, в бездну — там, в Дацане, в горах над морем, была такая пропасть, туда падала женщина-птица на празднике Цам, — и стала ловить руками воздух, чтобы удержаться, схватиться за соломинку, а под ее руками были мощные мужские плечи, и пылающие плиты прерывисто, хрипло дышащей груди, и могучая шея, и завитки мокрых мужских волос на затылке, и мокрое от пота и слез лицо, родное, любимое лицо, — и она хваталась за них, смеялась, и снова падала, падала, падала в смертельную небесную синеву, вверх ногами, и голова ее кружилась, и ее крутило в бездне, и сознанье ее мрачилось, а после опять высветлялось — до взрыва радости, до ослепленья, до радужного блеска в полных, как рюмки — вином, слезами глазах, а глаза были закрыты, и она открыла их, и увидела — прямо над ней этот взгляд, что она и в смерти не забудет: весь распахнутый навстречу, бьющийся в ней, как сама ее кровь в ней бьется и кипит.