Империя Ч
Шрифт:
Как вышло, что судьба совершила круг? Колесо… колесо сансары… Я уже не ждала перевоплощенья. Проходили годы, десятилетья, века. Я каталась внутри золоченой клетки, я, старый седой снегирь, думающий, что у него все еще розовая грудка. Я чистила, драила, мыла. Я кипятила воду для ванн, окунала туда девушек, мыла им спинки мочалкой, мыла им роскошные волосы шампунем, и они улыбались мне, высовывая личики из пушистой мыльной пены. Зеркала, отразите меня. Ну! Какое высохшее лицо. Я мало, плохо ела, и лицо постепенно коричневело, затягивалось черной паутиной морщин. А тут еще в борделе случилась резня. Везет мне, однако, на резню. Хозяйка задумала украсить интерьер в духе Ямато, наняла архитекторов, строителей, обещала заплатить им большие деньги, да, видать, не сдержала слово. Архитекторы купили налетчиков, чтоб отомстить. Эх и стоял в тот день в борделе дым коромыслом! Девушки визжали, бегали по лестницам, падали на пол на животы, прятались
Чернота, провал. Повязки, бинты на лице. На старом лице старой бордельной уборщицы. И зачем за мной так ухаживают. Чай несут мне… варенье на блюде. Дали бы сдохнуть мирно. Отслужили бы панихиду.
После того, как с меня сняли повязки, я больше не гляделась в зеркала.
Старюсь? Ну да, это удел всего земного. Я знаю много восточных яматских молитв — моя старая память их сохранила. Я и по-русски молюсь — особенно в двунадесятые праздники: в Рождество, на Крещенье, в Пасху. Среди девушек много верующих. У каждой в комнатке — иконка. Бог их защитит. Они еще молоды. А меня?! На кой ляд я нужна теперь-то Богу?! Он выжал меня апельсинной долькой. Он проиграл до конца мою пластинку, и игла царапает по голому черному зеркалу. И там не отражается ничего. Пустота.
Только руки прижму к лицу, чтоб поплакать — а слез нет, и под руками — вроде бы еще живое: щеки, скулы, дряблые кожаные мешки, совиные подглазья. Смех смехом, а сейчас я стала похожа на того старика, на Юкинагу. С ним был еще мальчик. Да. Мальчик. Об этом нельзя думать. Запрещено. Да я и не вспомню, что за мальчик такой.
Я старюсь, я страшнею. От меня шарахаются гости. Гостей ко мне давно уж не зовут: стара! А первое время, когда я здесь стала служить, — звали. Свет тушили в комнатенке, где я принимала клиента. На меня пытались натравливать стареньких. Да стареньким как раз молоденьких подавай, они обнаруживали, что им подсунули старую перечницу, и кричали, ногами топали, хозяйку вызывали: денежки наши верните! Если у вас все девочки разобраны, так что ж вы нас старухами потчуете?! Хозяйка приседала в книксенах, извинялась. Только один был, он меня обласкал, напоил-накормил, и чаю и вина в номер у повара заказал, и долго, долго со мной говорил — о своей жизни; и о моей расспросить попытался. Да не вышло у него ничего. Я как в рот воды набрала. Сидела, молчала, тупо уставясь перед собой. А по моим щекам медленно текли слезы, стекали на подбородок, затекали по шее за торчащие ключицы.
И решили оставить меня на должности разносчицы трубок. Я подавала мужчинам и девочкам трубки с куреньем, с отборным табаком, с благовоньями, ну, и с опием, конечно — куренье опия было в Вавилоне запрещено, да тайно все курили, кроме борделей, где опий был в ходу, существовали опийные курильни, и там на лавках лежали люди, мальчишки, девчонки, знатные мужи, пропитые старухи, и курили, курили, затягиваясь до головокруженья, до потери сознанья, до видений, до бреда, до сладкой предсмертной улыбки на устах. Опийная трубка! Она в моих руках вилась, как змея. Гости со страхом глядели — две змеи подползали к ним: одна большая, другая поменьше. Я и трубка. Я сгибалась в поклоне в три погибели. Ломалась в позвоночнике. Господин, откушайте наших знаменитых яматских курений, говорила я по-русски, почтительно. И добавляла два-три словечка по-яматски — ругательных. Русские зажиточные толстяки все равно не знали яматского языка. А ругалась я по-яматски виртуозно. Им, наверно, казалось, что я декламирую Басе.
Гость брал трубку у меня из рук, я пятилась, не разгибая спины. На радость! Пусть все пойдет дорогому гостю на радость! Он вдыхал шматок сизого опийного дыма, блаженно закрывал глаза. Откидывался в кресле. А то и ложился на диван, на кушетку, они в изобилии стояли в залах. Я заботливо накрывала ему ноги пледом. Кури, кури трубочку, опьяняйся. Главное — это забыться. Жизнь так тяжела, дружок. И самое сладкое, самое достойное в ней — опьяненье. Все равно чем: опием… водкой, девочками… войною… У какого гостя я и шрам примечу на запястье, на щеке: а что, скажи, любезный, Зимняя Война еще… гремит там, на Востоке?.. А как же. Он дергал вниз манишку, обнажал передо мной кадык. Грудь, изрезанную свежими швами, шрамами. Вот какой я. Весь зашитый-перешитый — насквозь и даже глубже. Радуйся, старуха, что ужас еще сюда не докатился. Ведь мы же, как ни крути, тоже Восток. Мы Азиатская, восточная страна. И глаза у нас у всех раскосы. И собор — ну погляди ты, что это за собор на площади, отсюда неподалеку: вместо
Кальян действовал, гость говорил и заговаривался. Качался взад-вперед с закрытыми глазами. Я приносила другую трубку, другому гостю. Они любили болтать со мной. Я для них была старуха с кальяном. Они не думали, не чувствовали, что я была в жизни красивой девушкой, молодой женщиной с веселым смехом, с острым маленьким ножом во взбитых волосах.
И, что ни вечер, я выползала с трубками в жарко натопленные, увешанные фонариками залы. Да, снова вечер. И трубки мне разжечь. И шарики опия в пучки пахучей травы незаметно всунуть. И поднести к трубкам огонь, и раскурить. И взять их, как змей, за горло, сразу целый пучок, и нести, и вынести в зал, а там уже гости сидят, гостей полна коробочка, и кто-то щедрый, денежный пришел к девушкам с подарками — на столе лежат отрезы лионского бархата и тончайшего дамасского розового шелка, девки сошьют себе платья, вырядятся, а я буду утирать старушьи слезы да на них глядеть. Эй, вина сюда! Испанского!.. Девушки, век помнить буду, угостите старуху испанским вином, мне немножко надо, ну, полрюмочки… Брысь, Лесико!.. Проси у гостя, пусть гость угостит!.. Дай лучше мне трубку с опием, затянусь для храбрости!.. Слышишь, за окном стрельнуло. Ну и что?! В какого-то хмыря пулю пустили. Да нет, не пулю. Это взрыв. Подложили взрывчатку рядом с домом. А если мы взлетим на воздух?! Вот это будет куча мала, девки!.. Эх и весело тут у нас сразу станет!..
Я совала гостям в кулаки кальян. Я кланялась, как старая китайская кукла. Я бормотала: курите, ешьте, пейте, спите, любитесь. У нас тут славно. У нас тут как у Христа за пазухой. Девки шутейно били меня ладонями по дряблым щекам, кричали: ах, Лесико, Лесико, щечки-то надуй!.. как персики… Совали мне сердобольно в горсть мандаринку, мармеладку… шептали мне в ухо: ты узнай, старуха, откуда к нам приехал вон тот, в пальто с бобровым воротником, если он из Ставки — я за него зацеплюсь… у них там, в Ставке, денег куры не клюют…
Я стояла у входа в зал со связкой опийных трубок в руках, когда услыхала сверху, из номерного этажа, резкий звонкий голос хозяйки, зовущей меня:
— Э-э-э-э-эй, Лесико! Ты где, старая кошка!..
Трубки посыпались из моих рук на пол с шумом, как хворост. Ох, надо быстро найти фонарь, зажечь. Видно, знаменитый гость заявился, если у хозяйки такое рвенье. Ну, что так орешь-то?.. Сейчас, сейчас. Ноги старые не ходят. Я услужу… услужу, конечно.
Путаясь в полах черного старого халата, расшитого драконами — а вышивка пооблезла, поистрепалась, нитки повыдергало, играя, время, — я побежала со всех ног исполнять приказанье. Взобралась по лестнице. Трудно мне бегать-то уже, господа хорошие. Не те года. Бумажный фонарь висел на нитке над лестницей — я сорвала нитку. Ярко-алая рисовая бумага гофрэ. Красивый; любовники будут довольны, для гостя это экзотика — фонари, иероглифы, Китай, Ямато. Да я еще отсыплю им из впалого рта пару-тройку крепких восточных словечек, для пущей важности. Пускай воображают, бедные, что они в гостях у богдыхана.
Эти двое уже стояли у входа в каморку Курочки. А, да это Курочка. Что ж. Хорошо. Она хорошая, добрая девочка. Она за доброту мне добротой отплатит. Даст мне пригоршню мягкой кураги — как раз по моим челюстям. Я ведь уже совсем беззубая стала. А у Курочки всего только одного зуба нет.
Я высоко подняла над ними во вздернутых руках красно, медово горящий фонарь, а разогнуть спину не могла — вдруг так в поясницу вступило, такая боль, такая сильная, нестерпимая боль, хоть криком кричи. Как ножами меня резали. И так, ссутулясь, согнувшись крючком, держа над головой яркий фонарь, я и вошла в черную комнату, а они, мужчина и женщина, вошли за мной, так осторожно, так почтительно, на цыпочках, будто я была дочь Солнцеликого Императора, а они — мои прислужники.
И так, держа фонарь над головой, я обернулась к ним.
И я увидела лицо мужчины.
Она сразу узнала его.
Пройдя в камору, она поставила фонарь на стол. Комната озарилась призрачно-алым светом, как от костра, от камина. Мысль ее прыгала, как лесная кошка прыгает с дерева на дерево. Веревки. Ей нужны веревки. В шкафу. Нет. Там висит бестолковая, расшитая бисером и блестками одежка Курочки. Здесь. Вот. В кармане халата. Как она могла забыть. Она же нынче утром вытащила веревку на кухне из бельевой корзины, чтобы протянуть на зимнем дворе, развесить настиранное прачками девкино белье.