Иное состояние
Шрифт:
– Уйти? Совсем? Навсегда? Но ты простишь меня когда-нибудь?
Моя энергия забила фонтаном, я буквально вышел из берегов, ударился в нечто безграничное и как бы между делом свалил беднягу Флорькина со стула. Заколотился он выброшенной на лед рыбой. Но и я не устоял на ногах. Мы покатились по полу, и я был как в бреду. Скотская ненависть к сопернику и высокая надобность постоять за честь подвергшейся нападению девушки смешались в одну кучу, быстро принявшую вид навозной. Я и барахтался в этой куче, вообще в густой и липкой неясности, мешавшей мне что-либо разглядеть и сообразить. Может быть, Наташа презрительно фыркнула, когда мы с Флорькиным завозились у нее под ногами. В сущности, это не по ней, фыркать, словно она капризная и нетерпимая, всегда готовая раскритиковать, полить грязью девчонка, но что-то такое все же было, так мне кажется. И сам посуди, Кроня, не мог я ведь навсегда опрокинуться в туман, увязнуть в непроглядной тьме и больше ничего не соображать, должен же был я опамятоваться и что-то прозреть, и это случилось, я увидел вдруг Наташу, и мое сердце оборвалось в груди, и Флорькин успел, воспользовавшись моей минутной слабостью, ткнуть мне пару раз кулаком в зубы, так что я и застонал. Но что уже мне был Флорькин и его подлые тычки, если я увидел, как Наташа, гордая, величественная, бездушная, заносит ногу над спиной подмявшего меня под себя Флорькина и чудовищно, безразлично переступает, бросая нас наедине друг с другом и не интересуясь исходом нашей борьбы. Вот когда я понял с предельной ясностью, что все для меня у Наташи, Тихона и их загадочного учителя Небыткина кончено, что надо поскорее расправиться с Флорькиным и
Этим и заканчивается давний, охватывающий начало моего знакомства с Наташей и некоторого вхождения в ее таинственный мир период моей истории. Еще следует тебе знать, что Розохватов вскоре утонул, купаясь в озере, Наташа с Тихоном съехали куда-то, Флорькин мало-помалу сошел с круга, спился напрочь и нет-нет да наводит порчу на обретенную в последнее время Получаевкой красоту. Я даже не уяснил, в конечном счете, что связывает, кроме учения и эзотерической дружбы, Тихона и Наташу, не любовники ли они, не значатся ли в документах, протоколирующих нашу жизнь, мужем и женой. Но я говорю, выпало на мою долю такое время, когда все это перестало волновать. А Флорькина буквально отрезало от бывших друзей, и до того он разбежался в наше отступничество - если, конечно, правильно утверждать, будто это мы предали учение, а не оно оттолкнуло нас, - что до сих пор не может остановиться и очухаться, и так затупились уже его чувства и способности, что вряд ли он, полагаю, сознает еще что-либо в Наташе и ее идеологии. Для него теперь та наша жизнь, с ее борьбой, необузданными порывами, отчаянными попытками подняться на более высокий и, можно сказать, исключительный уровень, достичь иного состояния, обещанного и в определенном смысле завещанного нам провозвестниками, все равно что давно забытый сон или тайны прошлого, биться над которыми приходит в голову лишь умалишенным. Померк, померк Флорькин! Портит пейзаж.
Мне даже не пришлось охотиться на него после памятной стычки у Наташи, не потребовалось бить при всяком удобном случае, так он резко съежился и пал, и я мог только потирать руки и вволю хохотать, замечая неоспоримые факты его вырождения. В приливе бодрости я поступил в институт и там завершил свое образование, достигши диплома инженера жилищно-эксплуатационного хозяйства... успех, не так ли? недурно, а? согласись, Кроня! Однако не выказала Надя восторгов по поводу этих доказательств моей жизнеспособности. Она ведь запускала меня, после Наташи и моих мнимых измен, в мясорубку, а не в свободное плавание, домогалась, чтобы я развивался в нужном ей направлении и никак иначе. Энергично, и даже слишком, прокручивала она меня на предмет ловкого жизнеустройства, так что когда я торжествующе взмахнул зажатым в руке дипломом, она тут же сочла возможную в русле обретенного мной образования должность невыгодной, у меня, мол, не выйдет, как у других, более оборотистых. Помещен я был, с вмененной мне тотчас же ролью главного гарсона, в ресторан Порфирия Павловича, а затем, под руководством все той же Нади, и заменил старика на посту владельца, когда тот помер. Я тихо и послушно превращался в инструмент, с помощью которого благоверная созидала нашу личную сферу жизни, объяснимую с точки зрения материализма и бесконечно далекую от идеалистических настроений, некогда воплощавшихся в чудачествах Розохватова и горделивой обособленности Наташи и ее единомышленника Тихона. Не заскучать, не взвыть и не проклясть такую жизнь мне помогал единственно плачевный пример Флорькина, не имевшего над собой никакого расчетливого и цепкого руководства и падавшего все ниже. Но с рестораном вышло нескладно. Я быстро прогорел и за гроши сбыл его, а сам втиснулся в тухленькую контору, что-то там эксплуатирующую по моей специальности, где зажил хрестоматийным чиновником, седеющим и неотвратимо прокисающим. Вот только не жирел, худ я и теперь, худ и нервозен, взвинчен, а вообще-то до того потерялся и оскудел, что не знаю, как и рассказать о безмерном недовольстве мной, пережитом Надей, о том, как она хирела, бледнела и принимала испитой вид, мучаясь из-за новых и, судя по всему, уже окончательных фактов моей несостоятельности. Ну, сначала она, услыхав о конторе, взвилась, ногами затопала, за волосы хотела меня дергать, полагая, что я все еще в ее власти, но что-то уже незаметно переменилось в моем естестве и общем смысле моих настроений, и я, как только она подступила со своими угрозами и покушениями, вдруг беспорядочно зацыкал, захлестнул ее волной дикой ярости и исполнил какой-то сумасшедший танец, да с такой праздничностью, как если бы отплясывал на ее поверженном и бездыханном теле. Она опешила, смолкла надолго, тогда же и пошла на убыль. И вот что следует сказать со всей определенностью: краше в гроб кладут, чем ныне моя Надя.
И так бы оно, мое смирное, лишенное всякой выразительности житье-бытье и продолжалось до смерти, но несколько времени назад, совсем недавно, я случайно встретил на улице Наташу и вскипел, все прежнее зашевелилось в душе, возобновившись; так меня подбросило, что я утратил землю под ногами и дергаюсь в воздухе, как подвешенный, и даже не разобрать, что это, любовь ли, желание ли затоптать напрасно, как теперь представляется, прожитые годы и странным, чудесным образом обновиться, предстать вдруг чистым листом, на котором возвратившиеся учителя напишут новые письмена. А она стала еще строже, еще неприступней. Я это о Наташе. Тихон все еще был при ней, но теперь прибавился Глеб, к достатку и хорошей устроенности которого те двое, как я подозреваю, и прилепились. Но никакой грубости, думаю, не было и правила приличий вряд ли нарушались, в общем, совсем не то обращение, какое претерпели мы с Флорькиным. Даже завидки берут. Они к нему, ясное дело, подошли с лаской, мягко, с увещаниями разными, с посулами: ты поймешь, ты освоишь, ты только усваивай, а ты способный, у тебя получится. А я, получается, неспособный? Я бы не проникся, когда б мне толком объяснили, чего еще надо и к чему устремиться, если я уже достаточно знаю о воображаемой логике, о мирах, где вовсе обходятся без логики, о строгой сдержанности, помогающей не замечать окружающих и гордо проходить мимо катаклизмов, сотрясающих этот мир? Я перед тобой только чуть-чуть приоткрылся, краешком души, но, кстати, хочешь, я приоткроюсь еще больше? Все, Наде капут, сгубит ее это мое новое увлечение Наташей, - вот что я первым делом подумал. Понимаешь теперь? Я все-таки и об этой рано постаревшей женщине успел подумать, и моя мысль была горькой, страшной, - это ли не свидетельство моей любви? Но что любовь к Наде в сравнении с любовью к Наташе! Я даже не ощущаю по-настоящему трагических оттенков разлома, поместившего Наташу и Надю по разные стороны. Я слишком увлечен. Более того, я вовлечен, втянут, я очертя голову бросился в омут. И что же в знаменателе? Я перед тобой достаточно приоткрылся, и ты меня превосходно понял, но все это чушь, потому как перед ними, перед этой троицей, я все равно что на ладони, и это главное, это суть всего происходящего со мной и вокруг меня. Это, если угодно, моя энтелехия, иначе сказать, заключенная во мне возможность действовать с полной открытостью для них и полной закрытостью для прочих, да еще как действовать, еще как споро и плодотворно! Но они делают вид, будто я, мол, чего-то не понимаю и потому они, со своей стороны, не могут понять меня. А где недопонимание, там и неприятие. Отвязаться бы от этого как от чепухи, но меня ужасно тянет к ним, словно я помешался... Заметь еще, не таков я, как, скажем, бронзовая статуэтка, которая древнего скифского или греческого происхождения, а обернулась пронумерованным экспонатом современного музея. Меня не перекинешь с места на место, из категории в категорию, и в первую голову это касается моей внутренней сути. Я неизменен в отношении Наташиных чар и загадок ее компании и при этом способен разгорячиться, взбрыкнуть. Надя меняется, причем, я говорил, не к лучшему, бледнеет, усыхает, дурочка этакая, так ей нечего и восставать, нечем взбрыкнуть. Мне даже стыдно было бы ввести ее в Наташино общество, взять с собой туда, порекомендовать... Я-то другой в своем постоянстве, все равно как вечный. Вот из чего хорошо видно, что я законная часть абсолюта... вообще-то тут надо бы с уважением и почтением, но мы так, смельчим, уравняем буковки, не против?.. Я говорю, приглядевшись ко мне внимательно, можно многое сообразить о том, что этот самый абсолют собой представляет. В этом смысле я закончен и универсален. Не я должен недоумевать и философствовать, а пусть на мой счет строят догадки разные умники и мыслители всех мастей. А они, выточенные... честь и хвала тебе, Кроня, это ты их так прозвал, и ты это здорово придумал... они отвергают меня! На каком основании? По какому праву?
Глава пятая
С Петиным рассказом пришло понимание, что в мире Наташи и ее сподвижников холодно и неприютно, да и в Петином как-то неловко, и моя воля к общению с себе подобными сбавила обороты. Чтобы яснее стало, сколь немногое отделяет это понимание, которому и без участия Пети суждено было возникнуть, от убеждения, от какого-то крепкого и уже непоколебимого мировоззрения, позволю себе громогласное замечание, что и в целом дело моего возобновления или даже принципиально нового становления в людском обществе пошло прахом. К сожалению, при этом рассеялось, как туман, все то прекрасное, колдовское, что заключалось в моем стоянии под освещенным окном, за которым, склонившись над столом, писала или читала, а может быть, творила тайные какие-то волшебства божественно красивая женщина. Крушение моего общественного начинания унесло в пучину, известную в наследии человеческих умствований под именем первозданного хаоса, и глубоко личное, сокровенное, о чем я никогда не расскажу Пете, ждущему от меня, наверно, ответной исповеди. Красавица оказалась не так красива, как чудилось мне в чудесные мгновения вечерних созерцаний. Я ее, похоже, на свою беду, достиг или настиг, уж не знаю, как тут лучше выразиться и уместно ли вообще так в данном случае выражаться, факт тот, что я ее рассмотрел при свете дня и в достаточно реалистических обстоятельствах. Да и Петя, опять же, порассказал изрядно... В сумме это не что иное, как явление второй Наташи, тоже по-своему великолепной девушки, которую я, Бог знает зачем, атаковал, за которой увязался и которая в конце концов бездушно прогнала меня. Хотя, если все же быть внимательнее и с безупречной рассудительностью подводить итоги, обнаружится некоторая отдельность изгнавшей меня особы от навязанной Петей, той, что обитала некогда в курьезной Получаевке и гордо, словно царица, проходила на фоне получаевской дикости. И эта арифметика правильна, даже если указанная сейчас третья Наташа по-настоящему не стала в Петином рассказе полноценным образом, не обрела в нем воистину впечатляющую плоть.
Явится ли четвертая? Чтобы это случилось, девушке необходимо, я полагаю, снова замаячить сильно впереди, с баснословной мощью воплотиться в нечто соблазнительное и влекущее и заставить меня словно в бреду выкрикивать и повторять ее имя. Но я, похоже, надежно заперся дома и больше не склонен очертя голову бросаться в омуты искушений и соблазнов. Что бы ни представлял собой ее мир, рай он или ад, мне в нем делать нечего. Да она сама и отвернулась от меня, провела между нами черту, которую я, видите ли, не имел права переступать. После этого с чего бы ей являться, скажем, миролюбивой, нежной, трогательной? У нее другие, и даже Петя близок к ней настолько, насколько я не буду никогда; даже Петя, в сравнении со мной, чуть ли не в разряде других. Я полемизирую с ними издали, мой дом - моя крепость, и кто знает, крепка ли она в действительности, но, к счастью, те другие не покушаются, не осаждают, вовсе не пытаются как-либо экзаменовать меня, так что я могу быть спокоен, тихо и мирно сидеть взаперти.
Я, однако, беспокоен, некая осада, думается мне, все же происходит. Я, во всяком случае, охвачен полемическим задором, точу зуб, вынашиваю критику. Мне даже приходит в голову совершенно нелепая и пошлая мысль, что "божественное" происхождение Наташиного выводка или его нацеленность на божественное, их ангельское блаженство и суровое отчуждение от нашего грешного мира - все это не ново, не оригинально, все это уже тысячу раз бывало и тысячу раз разлеталось в пух и прах.
Задор и критика не приближают меня к Наташе и не создают условий, в которых она образовалась бы предо мной новым миражем, новой грезой, но они, по крайней мере, не дают мне уснуть, подогревают мою жажду жизни, а отчасти и деятельности. Крепко же задела она меня за живое, эта Наташа! Вот я защищаю от нее свою, так сказать, честь и достоинство, ибо был оскорблен ее высокомерием до глубины души, я, можно сказать, и общество, человечество некоторым образом ограждаю от разнузданной самовлюбленности, гордыни и презрения этих людей. И тут уж поневоле задаешься вопросом: а что же все-таки на самом деле, люблю я Наташу? Влюблен я в нее как мальчишка, готов простить ей интеллектуальное хамство, столь откровенно выразившееся в моем изгнании, если пропасть нашего разрыва вдруг каким-то образом исчезнет, зарубцуется и она подарит мне возможность все-таки выступить во всем своем блеске и обескуражить ее, ошеломить и пленить?
По всему видно, что запутанность чувств и сложности умственных построений мощно брали меня в кольцо, стискивали, удушали. Казалось бы, только и заботы, что отскочить подальше от слишком многое о себе возомнивших людей, выбежать на простор вольного бытия, вспомнить, что я независим, обеспечен и никому ничем не обязан. Но вопреки очевидному спасению и освобождению я складывался в нечто карикатурное, в какое-то сатирическое отображение Нади, жены моего нового друга, вынужденной существовать в условиях Петиной неугомонности, сникать под давлением его чересчур жаркого интереса к другим, скукоживаться, бледнеть, тощать из-за его неуемной любви к Наташе. Схватиться с шайкой, вздумавшей грабить соседский дом, - он прячется за ее спиной, приударить за бабенкой - он на первом плане. Как не приуныть, не подурнеть при столь подозрительных ухватках законного супруга?
***
Но что это я рассказываю? Как будто Петя и его речи, его стиль, а еще и жена его, заслоняют от меня Наташу, пережитое унижение, все глуше, загадочнее мерцающий в памяти образ пишущей в освещенном окне незнакомки. Я ведь, если только подумать, только представить себе, что такое Наташа или пусть даже один лишь глупый и разболтанный Петя, словно из-под пресса вырвался. И бегу, поеживаюсь, ощупываю разные места тела, целы ли, оглядываюсь, не преследуют ли. Но это, конечно, не так, я никуда не бежал, а сидел дома и был довольно спокоен. Перебирая в памяти мелочи и подробности произошедшего в таинственно-привлекательном доме, я не мог вспомнить ничего яркого и решающего последующие картины, словно там не было основополагающей, если уместно так выразиться, реальности, а между тем общее впечатление очень сильно и мучительно, за это ручаюсь. Я и себе не доказал бы теперь, что побывал там, выражаясь языком протоколов, в качестве определенного тела, независимого от чьих-то ощущений вещества и реальной величины, требовать же объяснений от хозяев я, прежде всего, постыдился бы; было совершенно немыслимо, после всего случившегося, искать у них правды, как ни хотелось. Но побывал, разве можно с этим спорить! Вот только кто мне разъяснит такую будто бы совершившуюся операцию, по которой занимаемое мной в том доме пространство - проник же я туда, не так ли?
– вдруг перестало быть (тогда же или сейчас, вопрос другой) видимым пространством? И если где-то сохранилось, не вполне утратив цельности, протяженности и прочего ему необходимого для достоверности, то разве что в каком-то отрезке времени, как если бы самим временем и обернулось. Можно подумать, что я побывал в непроходимой пустоте и она меня буквально раздавила, но я лишь задним умом могу осмыслить всю страшную силу ее давления и лишь с натугой, натруженными какими-то умствованиями, почувствовать ее.
Выходит по указанным приметам, вехам и результатам, по явленной последовательности исследования, что удар пришелся на мои внутренности и внутренностями и ограничился, с внешней же стороны и ветерок не шелохнулся, никакая тучка на безмятежное небо не набежала, ни малейшая рябь не подпортила гладь бытия. Как бы и был некий дьявольский шабаш или райская там умиротворяющая тишь и благодать совершилась, а раскрыть глаза, протереть их хорошенько - так и не было; внутри больно, а внешних причин для того нет никаких. Или, выходит, лучше мне так видеть и так думать, а сомнения отбросить без употребления.