Инспектор Золотой тайги
Шрифт:
Очень возможно, Оглоблин, как многие до него лихие охотники за фартом, спился бы с круга и окончил свои дни в самой жалкой нищете, дерьме и вшах. Но, во–первых, его удерживало в колее то, что у него была горячо любимая почти уже взрослая дочь, и он мечтал обеспечить ей безбедную жизнь и выдать замуж за поставного человека. А во–вторых… во–вторых, ему был уготован совсем иной конец.
Все началось с того, что однажды во время шурфовочных работ на недавно открытом дальнем прииске ему попал поистине редкий самородок. Величиной с добрый мужской кулак, он по виду удивительно напоминал голову захудалой беспородной дворняги с обвислыми ушами. Оглоблин долго дивился этому курьезу природы и наконец решил, что диковинная находка, пожалуй, к счастью, а потому отдавать ее хозяину никак не следует. И с этого времени жизнь
Так, в страхе и суете, прошло три года, и за это время все те десятки и десятки потайных мест, где перебывал кусок золота, настолько перемешались, перепутались в голове вздорной бабы, что однажды, в очередной раз спрятав самородок, она больше уже не смогла его найти. Потратив несколько дней на лихорадочные поиски и даже погадав с отчаянья на картах, Оглоблиха решила сначала, что это сам черт «заиграл» золото, но потом вдруг вспомнился ей недавний разговор мужа о близящемся замужестве дочери и сетования его на то, что приданое у Варечки получается не столь богатое, как хотелось бы, и при этом он даже помышлял продать «собачью голову», о чем Оглоблиха, понятно, и слышать не хотела. И вот теперь ее склочное воображение мгновенно родило догадку, оснастило ее всяческими дополнительными мелочами, и сговор отца с дочерью предстал перед бабой со всей очевидностью.
На беду, это случилось как раз в тот день, когда Оглоблин вернулся домой после крепкого запоя. Он лежал на лавке в сенях, мучимый похмельем, раскаяньем, подавленный какими–то беспричинными тревожными предчувствиями. В этот момент к нему и подступила жена, грозно вопрошая о самородке. Муж ответил ей в том духе, что самородок за минувшие три года он вообще ни разу не видел, а в сей же момент ни видеть, ни говорить о нем не желает. С тем и уснул, а пробуждение его было таковым, что впору сойти с ума: он обнаружил, что лежит навзничь и не может пошевелить ни рукой, ни ногой, поскольку накрепко привязан к лавке, а неподалеку, не сводя с него пронзительных глаз, сидит собственная его жена с топором на коленях. Заметив пробуждение мужа, Оглоблиха взяла топор в руки и проговорила тихо и зловеще: «Отдай самородок. Не отдашь — вот те крест, отрублю голову». Конечно, сначала он ничему не поверил, принял все за дурной сон, затем — больше от изумления, чем со злости,— обложил жену самыми черными словами, но, видя, что с бабой творится неладное, испугался по–настоящему и, клянясь и божась, стал слезно отрицать свою причастность к пропаже самородка. «Ну, ладно,— сказала тогда Оглоблиха.— Возьму грех на душу,— подыхай, собака!» С этими словами она набросила мужу на лицо мешок и, подхватив вместо топора старый валенок, огрела его по голове. Оглоблин, сначала было взвывший, после удара тихонько ойкнул, дернулся и затих. И, как оказалось, навсегда — у бедного мужика случился разрыв сердца.
Оглоблиха благополучно скрыла причину смерти мужа, поскольку ни соседи, ни начальство не увидели в этом ничего особенного — велика важность, еще один сгорел от выпитого.
Однако история с пропажей «собачьей головы» на этом не кончилась. Вскоре после смерти отца Варвара, девица здоровая, красивая и работящая, вышла замуж за молодого старателя Гурьяна Шабаева, который, как и мечтал покойный Оглоблин, был парнем поставным и славился на приисках Золотой тайги совершенно сказочной силой. Кроме того, Гурьян отличался добродушием, приветливостью и набожностью, с готовностью отзывался на просьбу о помощи. Разношерстный приисковый народ с редким единодушием любил его, гордился им и охотно рассказывал о нем приезжим. Лучший друг Гурьяна, баргузинский псаломщик, всерьез утверждал, будто у него два сердца — слева и справа. Другие — будто он «грудью отбивает» двухпудовую гирю,— что сие значило, не знали, вероятно, и сами рассказчики. А вот то, как он, повесив на пальцы одной руки две двухпудовки, легко и свободно крестится ими, перебрасывает гирю через амбар или несет на спине лошадь, видели многие. В числе его подвигов были и иные, более серьезные. Однажды, спуская в двадцатиметровый шурф бадью с людьми, оплошали воротовщики — упустили рукоятку. В тот краткий миг, когда бадья падала вниз, а воротовщики стояли, окаменев от ужаса, оказавшийся рядом Гурьян подставил обе ладони под бешено крутящуюся рукоять ворота и совершил, казалось бы, невероятное, невозможное — сумел поймать эту самую рукоять и тем самым остановил падение тяжелой бадьи с людьми…
Сам Борис Борисович благоволил к детинушке. Вообще говоря, не нашлось бы людей, которые могли похвастаться расположением старшего Жухлицкого. Человек он был хоть и живучий, но внешне немощный, а потому недолюбливал людей болезненного вида, и в этом нет ничего странного — многие терпеть не могут в других именно те пороки, которые присущи им самим. Не нравились Борису Борисовичу и краснощекие здоровяки,— они напоминали ему о его собственной хилости. А вот к Гурьяну Шабаеву он относился совсем иначе, ибо нечеловеческая сила молодого старателя, возвышаясь над всем и вся, телесно как бы уравнивала Бориса Борисовича со всеми обыкновенными смертными. Впрочем, его благосклонность была сродни тому снисходительному удивлению, с каким взирают на десятипудового хряка или здоровенную ломовую лошадь.
Женившись, Гурьян, который своего угла, кроме топчана в казарме, не имел, поселился у жены. Жили молодые дружно, душа в душу, в положенный срок родилась дочка, которую нарекли Сашенькой. Особых достатков, как и у прочего приискового люда, у них не водилось, но оба они, люди здоровые, умели работать, а потому могли надеяться на что–то лучшее в будущем.
Но не судил бог сбыться их надеждам. Как–то весной, года два спустя после свадьбы, Гурьян заговорил о том, что хорошо бы уехать к нему на родину (он был родом с Алтая), где и тайга богаче, и зимы теплее, и хлеб родится, и, коль придет такая блажь, есть где по золотому делу стараться. Варвара поддакивала, и на том разговор закончился.
С этого дня Оглоблиха, несколько притихшая после смерти мужа, снова потеряла покой. Разговор об отъезде на Алтай представился ей вовсе не случайным. Эта паскудница Варька, которой покойный отец конечно же оставил и «собачью голову», и просто золотой песок, явно сговорилась с муженьком податься в жилуху, а ее, свою мать, бросить здесь. Оглоблиха, баба еще крепкая, видная, подумывала вторично попытать семейного счастья и потому была не прочь даже остаться. Но нужно, чтобы Варька честно поделилась с ней отцовским золотом. Выбрав время, она заговорила об этом с дочерью, однако та лишь заморгала в ответ бесстыжими глазами и принялась уверять, что никакого золота отец ей не оставлял, не давал, и она ничего знать не знает.
Разговор об отъезде больше не возобновлялся, и это еще более насторожило Оглоблиху: видно, пока все тайком обговаривают, а потом, глядишь, втихую соберутся и — поминай как звали. Ну уж нет, кого–кого, но ее–то не проведешь! И Оглоблиха начала изыскивать способ поссорить молодых и тем самым расстроить их предполагаемый отъезд, а главное же — надеясь, что убитая горем Варька станет сговорчивее.
Способ поссорить подвернулся вскоре сам собой, и Оглоблиха не преминула им воспользоваться с той же беззастенчивой решительностью, с какой когда–то рваным валенком нанесла роковой удар мужу.
Случилось так, что прихворнула маленькая Сашенька, которой исполнилось тогда годика полтора. Зыбка ее висела рядом с кроватью родителей. Варвара, лежа подле мужа, укачивала плачущего ребенка и всю ночь почти не сомкнула глаз. Утром она должна была идти на работу, поэтому Оглоблиха сжалилась и перед рассветом предложила дочери поменяться местами. Варвара охотно перебралась на печку и тотчас уснула, а мать заняла ее место возле безмятежно посапывающего Гурьяна и принялась покачивать зыбку. Постепенно Сашенька перестала хныкать, успокоилась, затихла. Задремала и Оглоблиха.
Проснулась она от прикосновения горячей и тяжелой руки Гурьяна. В окне еще стояла ночь, в избе — по–прежнему темно. Первым побуждением Оглоблихи было оттолкнуть зятя, подать голос, но в следующий миг она почти безотчетно поняла: вот он, тот самый способ поссорить дочь и зятя! Как бы воочию увидела она перед собой тусклый блеск заветной «собачьей головы». А потом… потом, словно перебродившая брага, которая выбивает из бочонка пробку и с неудержимой силой шибает хмельной пеной, вскипела, взыграла столь долго подавляемая страсть этой уже увядающей бабы, и ей стало вдруг не до самородка.