Иозеф Мысливечек
Шрифт:
И вот проходит немногим больше столетия — сто восемь лет.
Начинается новая война — из-за Силезии. Эта новая война — Семилетняя, с 1756 года по 1763 год, — пришлась уже на век моего Мысливечка, притом на самые важные годы его молодости и зрелости. Когда началась эта война, ему было девятнадцать лет, а когда кончилась — двадцать шесть. Тот самый «couleur locale», или, по-пеншерльски, «parfum de terroir», «аромат местного», весь, можно сказать, определился Семилетней войной за Силезию, такой же разрушительной, бессмысленной и гибельной для его родной земли, как Тридцатилетняя из-за испанского наследства. Но была и осталась разница.
Тридцатилетняя война принесла чешскому народу 1620 год — роковое поражение при Белой горе под Прагой. Не только потерю родного языка, народной независимости, народного единства и достоинства принесло это поражение, но и смену религиозных систем, а если говорить по-современному — смену идеологий.
Мы, жившие смолоду в старом
Как-то в одно из моих нескончаемых странствий по Бескидам, чудесным горам Силезии, я увидела на вершине горы Радхошта красивую деревянную церковь — образчик старой архитектуры «сплошь из дерева» и «без единого гвоздя», один из тех, какие еще попадаются и у нас на Украине.
Друзья повезли меня посмотреть уже не единственный образчик, а целый деревянный городок, «музей на природе», — крохотную валашскую деревню, поставленную в небольшом парке. Все домики в этой деревне-музее — и самый бедный, крестьянский, и самый богатый, деревенского старшины, фойта, — от крыши до фундамента были из дерева. Валашскую культуру так и называют «деревянной», даже замк ии ключи в дверях деревянные. Тонкий, едва ощутимый запах старого, отлежавшегося, мощного и крепкого, как кость, дуба стоял в этих домиках-халупах, где были выставлены все особенности их нехитрого быта: люлька, цимбалы, скрипка, деревянные резные формы с изображением рыцарей, всадников, карет с лошадьми — для мятных пряников, а в комнате фойта — длинный деревянный инструмент, валашская фуйара, похожий на шотландскую волынку; формы для печатания рисунков на тканях; огромная побеленная печь, народная керамика. В саду стояли необычайные ульи: круглые, выдолбленные внутри, стволы дерев, украшенные снаружи размалеванными деревянными масками с разинутыми ртами — отверстиями для пчел.
Первое, что очаровало нас, едва мы вошли в музей, это звуки пищалки, настоящей деревянной пастушьей свирели. Двое одетых в национальную валашскую одежду пастухов играли на свирелях дуэт-перекличку. Но то были не единственные звуки, нас встретившие. С балкона «халупы», как называются тут эти избы, послышалась приятная музыка. Там сидело трио — скрипка, контрабас и цимбалы. Сперва сыграли горняцкую песню, потом народную: «Моя валашская земля». Я разговорилась с высоким контрабасистом Иноцене Ханаком — и у них есть своя капелла и свой капельмейстер, Антонин Маталик, и сейчас эта капелла в Москве играет на фестивале молодежи… Между тем третий музыкант, цимбалист Алоис Фабиан, прислушивавшийся к разговору, вдруг запел старым сиповатым голосом про Стеньку Разина и персидскую княжну. Кругленький и длинноусый, похожий на запорожского дидку, этот Фабиан служил, оказывается, в русской армии, и простые слова, сказанные неожиданно по-русски, с украинским оканьем, сразу перенесли меня на двести лет назад, напомнив еще неясные, первые смутные мысли мои об атмосфере Семилетней войны — для тех, кто жил в ней и дышал ею в самые лучшие годы своей молодости.
Русская армия… Опять, как в Тридцатилетнюю, и в этой Семилетней войне, ставшей самой большой реальностью для молодого Мысливечка, бесчисленные армии топтали чехословацкую землю, проходили по всем ее дорогам, из конца в конец пересекали Прагу, стояли в Праге постоем. Одни, как говорится, «оперировали» в стране, как на «театре военных действий», другие попадали или пересылались сюда и отсюда как военнопленные; третьи бродили дезертирами: англичане и пруссаки с одной стороны; австрийцы, саксонцы, русские, французы, шведы — с другой стороны. Два лагеря, стоявшие друг против друга и дравшиеся «за Силезию», большую, индустриальную, с важным центром Бреславлем.
Удивительно началась эта война, о которой тоже исписывались целые тома. Фридрих II Прусский утверждал, что начали ее Франция, Россия и Австрия. Обширный союз против Фридриха II утверждал, что это его милитаризм, его прусская заносчивость, его приготовления к войне и агрессии послужили началом.
Подобно классическим войнам античного мира, разбойничья, длившаяся семь лет, борьба хищных страстей несколько десятков правителей и генералов могла бы послужить отличным примером порочного существа войны и ее приемов, очень похожих на нынешние. Подкуп дипломатов и тайные донесения о тайных сговорах вражеских стран; действия генералов в ущерб или против планов собственных правительств; симпатии и антипатии царей и королей, резко определявшие и ломавшие эту правительственную политику; сговоры властей над головами народа, расплачивающегося городами, местностями, иногда целыми странами, словно не стоят города и страны на своей земле и не наполнены живущими в них людьми и нациями, а легко, как фишки, подбрасываются на ладони игрока. За год до начала войны Австрия выторговывает (или хочет выторговать) у Испании Парму и Пьяченцу, предлагая за них кусок Нидерландов; через год после ее начала та же Австрия уступает те же Нидерланды Франции, а Испании отламывает Бельгию с Люксембургом. На шестой год войны, в целой цепи соглашений, союзов, договоров, над головами народа происходит еще одно семейное соглашение, так и вошедшее в историю под названием «фамильного пакта», — Бурбоны французские и Бурбоны испанские договариваются держаться по-братски, уважая «узы крови».
Мы еще встретился с этими Бурбонами, особенно с испанским, когда он будет хозяйничать на чужой, итальянской, земле. Это во дворце инфанта в Парме — Бурбона испанского — поставит Мысливечек свою первую оперу. А пока мы еще в Богемии на истоптанной солдатами чешской земле. И все это время народ, над которым летают огонь и пули, продолжает, принимая странные черты единства, не только умирать под этим огнем и пулями, но кормить и поить тех, кто вытаптывает его поля и сжигает его хижины. И земля, которой больше всего достается, и народ, которому тяжелее всего, — это население Богемии и Моравии, это геофизический центр Европы. Жители ее, культурнейшие древние славяне, сердцем — ни в том, ни в другом лагере. О каком «местном колорите», каком внимании к фольклору могла идти речь у юноши пражанина, видящего, как осаждают его город справа и слева, как дерутся и мирятся в нем пруссаки и австрийцы; слышащего, как по улицам его раздается английская, французская, русская, шведская, немецкая речь?
В эти же самые годы Семилетней войны в оккупированном французами Франкфурте-на-Майне мальчик-подросток Гёте сидел за одним столом с оккупантом, графом Торраном, и отцом своим, почтенным городским советником; Гёте и сестра его были в глубине души за французов и саксонцев, хмурый отец их — за обожаемого Фридриха Второго и Пруссию, а сами они принадлежали, в сущности, не к тем или другим, а к независимым гражданам вольного города Франкфурта. И немецкий язык, тот самый немецкий язык, который навязывался чехам с несчастной битвы у Белой горы; язык, который до неузнаваемости преображался в Австрии, — он не был чем-то уже устоявшимся и в самой Германии. Вот каким был он для подростка Гёте: «…Каждый немец говорил на диалекте, особенно в Центральной Южной Германии, в Северной Германии говорили сравнительно чище, потому что употребляли вместо «плятдейтча» верхнегерманское наречие…»
Создание настоящего литературного немецкого языка пришло для Гёте позже, и было оно делом его самого и его поколения. Но замечательно, что дело это зародилось для немца Гёте в те годы, когда наступил «расширяющий» период учения. Именно в тот период, когда со всех сторон в местное, узкоместное врывается жизнь и движение чужихстран, чужихобычаев и пластики, чужихвпечатлений, чужоготеатра, — вытекающая отсюда широта сознания и чувства и становится условием для собственного национально-культурного самоопределения и роста народа.
Период этот не мог не носить такие же черты широкого охвата и освоения для молодого Иозефа Мысливечка. Милой родной песенкой детства, веселым странствующим мотивом мельничного колеса, глубоко запрятанным в сердце национальным чувством достоинства, присущим чеху даже в самые крайние минуты его исторического унижения, держался в душе Мысливечка свой скрытно хранимый, бессмертный огонек любви к родине, к родному народу. Но делом его сознания было учиться, проложить дорогу для творчества, а учиться и проложить дорогу для творчества — значило в то время безмерно расширять границы впечатлений, осваивать уже созданное соседними народами, понимать и любить чужое, вводить это чужое, как ингредиенты роста, в развитие чешской музыки.