Исаакские саги
Шрифт:
— Так это не место, наверное, а время, возраст…
— Конечно. Старость — это не подарок. И зачем вы мне про это говорите? Я сама не знаю что-ли, сколько мне лет? Ну, хорошо. Спасибо за беседу. Поговорила со своим человеком оттуда. Приедете совсем — договорим. Вы же приедете. Куда вы денетесь?!
Женщина махнула рукой и пошла. Ни тебе до свидания, ни тебе… Пройдя два шага, она остановилась и снова открыла рот:
— Да, а что вы меня хотели спросить, когда остановили?
— Я? Я вас не останавливал. Это вы ко мне обратились на иврите, который я не понимаю.
— A-а. Да-да. Вспомнила. Ну, а что вы тогда развели испугано
— Господь с вами. Мне такое и в голову не приходило. Я пытался показать, что я не понимаю.
— Ну, счастливо. Приезжайте. Глупость вы сделаете и в том и в другом случае.
«Приезжайте», — он усмехнулся и медленно побрел знакомиться с великим городом. — Глупость я сделаю и в том и другом случае. Если здесь я не Иссакыч, то кто я?
Отцы и сын
Воскресенье. Утром общий завтрак. Вся семья, все четыре составных части ее, два первоисточника и два наших производное, собрались за столом. Это как бы символ, обозначающий семейное содружество. Я не тороплюсь в больницу, даже, если хочу взглянуть на свою вчерашнюю работу — это можно и попозже. Гаврик не бежит в школу, или там, на какую-нибудь олимпиаду, курсы или гульбу, что всё же днём в выходной неминуемо. Дочка ещё маленькая и в бурной жизни семьи ещё не участвует. Лена не торопится на работу; да и не на рынок, ни в магазин — это на ходу делается, идучи домой или в обеденные перерывы.
И в выходной в магазин лучше не ходить — отовсюду приезжают, не пробьешься к прилавку. С другой стороны, после работы, во второй половине дня магазины уже пусты. Говорят, что временно. Нам всегда говорили, что плохое — это временно. И так уже семьдесят лет говорят. И впрямь, перерывы бывают — иначе давно бы все повымерли. Сегодня мы короли: сегодня есть и чай, и яйца, и хлеб и масло. Семья в сборе — простор многословным дискуссиям о жизни, обсуждений еды, погоды, планов… Много пустоты, но всегда весьма животрепещущей, всегда злободневно. На злобу дня. Странное выражение. Почему, если сегодня это важно, так, стало быть, злоба? Можно и на сию тему посудачить. А посудачить? Это что? Причем тут судак? Или судки?
Я не люблю трапезовать на кухне. Я всегда говорил, когда в меня норовили что-либо наскоро впихнуть, не отрываясь от плиты: «Опять хочешь с челядью меня кормить». Смешно нам было.
Правящая идея научить кухарку управлять государством, косвенно оборотилась в советскую традицию принимать гостей в кухарочьем месте. В результате, в каком-то смысле, кухня облагородилась. Рауты, суаре, парти — посиделки близ плиты, паров вечно кипящего чайника, скворчащих сковородок, позволяют хозяевам не отвлекаться, приготавливая чай, кофе, закуску, от политических споров, дискуссий, национальных проблем, обсуждения властных персон, или разговоров о литературе, искусстве, что, конечно, реже, чем осуждение изысков нынешнего режима. Кухня стала героем книг, экранов, сцены. Кухни становились все меньше и меньше (и по размерам и по наполнению), а разговоры кухонные (не по смыслу, но по месту) были все более энергичными и долгими. Как бы плиты ни чадили, кастрюли, чайники ни парили, сковородки ни шипели и брызгались, мы не могли отказать себе в этих посиделках при закусках на скорую руку, при близстоящих бутылках, рюмках и стаканах, вина, водки, чая, кофе, ибо события в общем доме тоже чадили, парили, скворчали, шипели и брызгались. Эти кухонные сквозьнощные
Общество все больше перемещалось на кухню, будто готовясь к управлению того, что было здесь государством. Здесь, у плит и кастрюль вырастала новая поросль ораторов и политиков, которые все же были на порядок выше выдвиженцев от сохи и станка. Хотя нынешние кухонные политики и грамотнее и образованнее, и вышли они на арену дозволено и открыто, тенденции к смещению общества в гостиные пока не обозначилось. Кризис жилья, еды сохраняется — кухня же продолжает оставаться центром мышления.
И все же последнее время нас все больше тянуло в комнату, где стоял телевизор. Интерес к быстро меняющимся событиям и людям, так называемая гласность, потянули нас к, казалось бы, навечно опостылевшему ящику и газетам. Узнавать постепенно становилось важнее и интереснее, чем говорить самому. Впрочем, в компании, мало что может уменьшить потребность немножко повещать. Неумение просто слушать, вообще, общий грех нашего общества. Слушаешь, а не слышишь…
Я уже сидел в комнате за столом, краем глаза поглядывая на картинки в телевизоре с заглушенным звуком, в ожидании исчезновения из эфира, клипа ли, спортивной передачи или кино. Другим краем глаз я глядел в недавно приобретенную книгу об Иване Грозном. Я всегда его считал основателем, или предтечей, большевистского образа существования на нашей земле. На кухне что-то гремело — рождалось нечто, долженствующее сегодня общей трапезой укрепить семью. Гаврик плещется в ванной — то ли, действительно, моется, то ли устраивает шумовую имитацию, чтоб мы не привязывались с глупыми гигиеническими догмами о пользе ежеутреннего душа.
Меня не печалило это временное одиночество — я с мазохистской радостью погрузился в житие и бытие при четвертом Иване нашей истории, прикидывая и собственное когда-то пережитое.
Кончилось одиночество:
— Борь, порежь хлеб.
— Сейчас.
Будто так легко оторваться от опричников.
— Гаврик! Иди сюда. Слышишь? Оказывается Генрих VIII английский тоже считал, что министра можно отставить, лишь казнив его.
— Ну и что?
— Что, ну и что? Ты пойми, Генрих этот чуть раньше Грозного был. Но он у них последний такой. А у нас, в принципе, до сих пор так. Ну, если не казнить, так вечная опала, небытие в общественной жизни.
— Ну и что?
— Мы ленивы и нелюбопытны. Понял? Кто сказал?
— Ну, зануда. Кто надо, тот и сказал.
— Вот, вот… Не знаешь!
— А зачем это знать надо? Да ты не возникай. Я-то знаю — успокой душу свою. Пушкин сказал. Ну и что? Зачем это знать?
— Чтобы человеком быть.
— Ты уж восемьсот раз это спрашивал. Не устал? И каждый раз торжествуешь.
Сын стоял в дверях, и голова его покачивалась где-то у притолоки. Он, наверное, на полголовы выше меня.
— Ладно, ладно. Умылся?
— Естественно.
— Не очень-то заметно.
— Но… пап!
Тотчас видно, что мытье относительное — реакция не столь наглая, как в предыдущих словах.
— Ладно, ладно. Умылся, так умылся.
И я в детстве не больно мыться любил. Как только в голове у меня рождался компромат на сына, я свой внутренний взор обращал на собственное, так сказать, босоногое детство и умиротворяюще начинал оценивать изыски Гавиного поведения.
— Порежь хлеб. Мама просила.
— Она тебя просила.