Исав и Иаков: Судьба развития в России и мире. Том 2
Шрифт:
Садистическому миру созвучен только садист, который берет на себя роль эсэсовца, возглавляющего суперконцлагерь. Кто хочет жить в концлагере, должен быть мазохистом, кайфующим от выкрутасов своего шефа-эсэсовца.
Все же, кого это не устраивает, должны не заниматься идиотизмом, исправляя то, что нельзя исправить, а бежать из этой мерзости… Как? Так вы уже решили бежать? Что ж, с вами стоит поговорить о том, как именно это надо делать.
Доводя до нужной (и искомой) жандармской прямолинейности, по Плотину (в жандармском его понимании), каждый потенциальный революционер должен покончить с собой или «уйти в нирвану». Это называется «спалить актив перемен».
Спалили актив… Остались садисты и мазохисты…
Словом, «руки прочь от наших завоеваний!» А не выполните данного указания, мы такие мракобесно держимордские инструкции сочиним, что мало не покажется! Это мы те завоевания, которые вы завоеваниями трудящихся называли, защищать не хотели. А завоевания элиты — будем защищать! И не за страх, а за совесть… Ну и… за все остальное тоже… И по зову сердца, ибо правда жизни — в этом! Понимаете, правда жизни, а не идиотские хилиастические фантазии.
Советский (он же антисоветский) обществовед, осознанно или на подсознательном уровне, всегда решает утилитарную политическую задачу. Он так сконструирован. На подсознательном уровне он решает эту задачу тогда, когда говорит: «Все! Я наслужился! Хватит! Теперь я абсолютно независимый интеллектуал, выражающий свою и только свою точку зрения!» Сказанное не означает, что сказавший не будет служить чему-то. Это значит, что его эго будет исполнять кокетливый танец «неслужения». А он — любоваться тем, как танцует его эго. В это время подсознание будет работать в совершенно автономном режиме — и весьма активно. Суслов позавидует!
Если же советский (то есть бывший советский) обществовед решит служить какому-то новому делу (демократическому, белому, фашистскому — любому), то он будет делать это в точности по лекалу советской агитпроповской (по мне, так далеко не лучшей) системы. Как говорилось в анекдоте про одного советского сателлита, начавшего вместо произнесения речей собирать камни в корзину, «произошла ошибка, мы в него заложили программу лунохода».
Мне невероятно интересно наблюдать, как вставшая на новую трассу Пиама Павловна воспроизводит служение делу… Никакой там не РПЦ, а нового класса, от которого она, возможно, крайне далека по факту конкретной жизни и деятельности, но… делу превращенной КПСС, номенклатуры, отказавшейся от хилиазма в пользу гностицизма, от рая на земле в пользу ада на земле… И одновременно навесившей на себя христианские крестики. Ведь по большому счету, согласитесь, если в идее прививки греческой античности христианству и есть какое-то политическое содержание, то оно именно таково. В самом деле, класс (каста, группа, номенклатура) уничтожил свое содержание и, организовав регресс для всего общества, сам ускоренным образом опростился.
Ему какие греки теперь нужны?
Ему если и хочется античности, то в ее грубейшем — садистско-высокомерном — качествовании.
Зачем прорве христианская церковь? Для того, чтобы церковь эта в качестве нового квазиидеологического института сказала классу, что он хорош. Класс навязывает церкви не просто чужую, а диаметрально противоположную ее сути функцию. Он хочет, чтобы его благословили на все то, что он и так делает по факту. Чтобы не научили состраданию и справедливости, а освободили от оных.
Класс, во-первых, хочет этого. А во-вторых, он хочет этого ИМЕННО от той христианской церкви, которая для этого максимально не приспособлена. Ну, обзаведись ты, раз тебе неймется, клубом любителей Ницше, храмом Афродиты или Диониса, неозиккуратом каким-нибудь. Нет! Нужен православный батюшка.
Но батюшка-то батюшкой, а институт как целое? Институт, извините, не сумма батюшек, которые тоже, между прочим, разные.
Начни Горбачев в 1985 году, в самом начале «перестройки–1», заявлять на съезде КПСС нечто откровенно ультраантикоммунистическое — эта грубость была бы сразу отторгнута. Но он сказал об очищении ленинизма, потом о роли Бухарина, потом о гуманном демократическом социализме. Получилось очень ласково и потому абсолютно сокрушительно. Подобная ласка — суть любой перестройки.
Вот и с церковью то же самое. Начни сразу говорить о Ницше — получится слишком грубо. Поэтому сначала надо впарить Платона, с которым у христианства есть свой непростой роман, затем греков вообще… А дальше — со всеми остановками, по аналогии с «перестройкой–1».
Я не хочу сказать, что наш «прорво-класс» как целое может замыслить столь изощренный проект. Но ведь и советская номенклатура как целое не замысливала горбачевскую перестройку. У проекта всегда есть субъект. И, грешен, ощущаю: от рассуждений Пиамы Павловны попахивает какой-то невнятной субъектностью. Это не означает, что Пиама Павловна — часть субъекта. Те, кто Бухарина начинал превозносить, необязательно были в курсе общего перестроечного замысла. Так и в рассматриваемом мною случае.
Технология ласки…
Между прочим, универсальный прием. Называется это «метод последовательной адаптации».
Я системщик. Я вижу, что инъецирование под кожу КПСС антикоммунизма и инъецирование под кожу РПЦ антихристианства происходят одним и тем же — до предела технологизированным — образом.
Кто-то, наверное, скажет, что сие есть симптом Последних времен. У меня есть объяснения и более простые, и, что наиболее важно, технологические. Но я их поберегу для других работ. По теме «оргоружия».
Итак, мы добрались до станции «ницшеанизация православия» (Ницше, кстати, верил, что он избранник Антихриста или даже сам Антихрист, и очень гордился этим). Но, с учетом классового контекста, это еще не последняя станция.
В романе Юрия Домбровского «Хранитель древностей» главный герой слушает, находясь в Средней Азии, радиопередачу о Ницше. Идет 1937 год. И здесь стоит процитировать, как герой описывает все сразу: содержание передачи, контекст, реакции окружающих…
«Шла французская лекция о Ницше. А когда француз, прямо-таки захлебываясь от восторга, говорит в 1937 году о Ницше, — это, конечно, что-то прямо относящееся к войне.
Повторяю, я слушал только потому, что говорил француз. Немца я бы слушать не стал. Но вот то, что француз — любезнейший, обаятельнейший, с отлично поставленной дикцией, с голосом гибким и певучим (как, например, тонко звучали в нем веселый смех, и косая усмешечка, и печальное светлое раздумье, и скорбное, чуть презрительное всепонимание), — так вот что этот самый французский оратор, еще, чего доброго, член академии или писатель-эссеист, не говорит, прямо-таки заливается, закатывая глаза, о Ницше, что все это, повторяю опять и опять, происходит летом 1937 года, — вот это было по-настоящему и любопытно, значительно и даже страшновато. Но сколько я ни слушал, ничего особенного поймать не мог. Шла обыкновенная болтовня, и до гитлеровских вывертов, выводов и обобщений было еще очень далеко. И вдруг я уловил что-то очень мне знакомое — речь пошла о мече и огне. Правда, все это — огонь и меч — было еще не посылка и не выводы, а попросту художественный строй речи — эпитеты и сравнения. Но я уже понимал, что к чему. Дюрер, сказал француз, в одной из своих гравюр изобразил Бога-Слово на троне. Из уст его исходит огненный меч — вот таким мечом и было слово Ницше. Он шел по этому миру скверны и немощи, как меч и пламя. Он был великим дезинфектором, ибо ненавидел все уродливое, страдающее, болезненное и злое, ибо знал — уродство и есть зло. В этом и заключалась его любовь к людям.