Искатель. 1976. Выпуск №2
Шрифт:
— Нет, никогда.
— Психиатры и психологи так называют безграничную человеческую память — подобным даром обладает один человек на миллион. Они помнят не только безмерную массу деталей, но сохраняют в памяти цвет, ощущения, запахи. Лыжин обладал феноменальной памятью на зрительные образы, и я думаю, что сейчас в его мозгу происходит охранительный процесс — перевозбужденное сознание полностью переключилось на воспоминание, которое ему наиболее дорого, или близко, или соответствует всему его нынешнему состоянию. Его надо лечить, и я надеюсь,
— И лечить вы его будете транквилизаторами?
— Да, — сказал он, и красное его лицо будто поблекло, четче проступили скулы, весь он как-то неуловимо стал сдержаннее, суше, решительней.
У меня даже мелькнула мысль, что… Но тут же я отбросил ее. И все-таки, не знаю даже, что толкнуло меня, спросил:
— А какими?
— Транквилизатором Лыжина. Метапроптизолом.
Я ошарашенно помолчал, потом неуверенно сказал:
— Но у вас нет санкции Фармкомитета.
— Да, санкции Фармкомитета у меня нет. Но у меня есть прекрасные результаты биохимических испытаний.
— С формальной точки зрения это не имеет значения. Если случится несчастье — вас снимут с работы, лишат врачебного диплома. Вы понимаете, что вы собираетесь делать?
— Между прочим, главным врачом работаю я, а не вы, и с этой стороной вопроса неплохо ознакомлен. Но с Лыжиным уже случилось несчастье — такое страшное, что хуже и не придумаешь. И то, что может произойти со мной, — сущая ерунда по сравнению с тем, что постигло его.
— Но вы принимаете на себя страшную ответственность — не только за его судьбу, но и за судьбу его открытия.
— Сейчас это одно и то же. И не надо всех этих слов — я решил окончательно, и пятиться поздно. — Он помолчал не много и тихо добавил: — Очень я в Лыжина верю, очень. Не мог он ошибиться…
Солнце уже совсем закатилось, и только полнеба было освещено тревожным багрово-синим заревом, и отблеск этого тяжелого света лег на лицо Хлебникова, похожее в вечернем сумраке на каменные лики «аку-аку».
ГЛАВА 13
Из автомата я позвонил Шарапову — без его разрешения я не мог предпринять следующий шаг. Трубку сняла секретарша Тамара и, узнав мой голос, воскликнула театральным голосом:
— Ой, Станислав Павлович, как хорошо, что вы позвонили! Тут шеф рвет и мечет — вас разыскивает повсюду…
— Что это я ему вдруг так понадобился?
— Это вы у него лучше сами спросите — мне ведь он не докладывается.
— Соедини, Томочка. Сейчас мне, видать, дадут причаститься. — В телефоне на мгновенье все смолкло, потом раздался щелчок, и резкий голос Шарапова возгласил из черных недр эбонитовой трубки: — Тихонов, это ты?
Голос у Шарапова был пронзительно сине-серого цвета.
— Здравия желаю, товарищ генерал.
— Слушай, ты совсем распустился! Где тебя носит целый день? Почему не докладываешься?
— Я у вас был, товарищ генерал, но вы беседовали с немцами.
— Так они уже пять часов как ушли. Где ты сейчас?
— На Преображенке. А что случилось?
— Это мне у тебя надо спрашивать, но ты как-то ловко устроился, что я у тебя в докладчиках. Пока ты шатаешься, перлы криминалистики творишь, еще один разгон учинили. Доколе это будет продолжаться?
Он так и сказал — «доколе», и голос его от гнева густел, набирая постепенно яростную, как ночь, черноту. И думал я об этом как-то совершенно спокойно, будто не со мной, ругался по телефону Шарапов и не ко мне относился этот угрожающий звон в голосе, накалявшийся помаленьку до красноватых вспышек. У меня было такое ощущение, будто я случайно присутствую при руготне двух посторонних мне, совсем незнакомых людей, и чем там кончится у них разговор, договорятся они, помирятся или один накажет другого, было это мне как-то совсем безразлично.
— Что, молчать будем? — спросил Шарапов, и эта нелепая фраза, которую всегда говорит допрашиваемым инспектор 2-го отдела Колотыгин, вывела меня из оцепенения.
— Есть не молчать, товарищ генерал. Правда, мне и говорить-то пока не о чем. Завтра с утра разберусь и доложу.
— Нет, Стас, не завтра. Сегодня.
— Слушаюсь. Сегодня.
Не стал я спорить, и ничего не стал я ему доказывать — разве расскажешь по телефону, что ни на что я уже сегодня не годен, что нельзя допрашивать потерпевшего от разгона, когда у тебя в голове гремит громом небесным жаркий, чуть слышный шепот: «Молю о детях малых… как одуванчики» — и не уходит с глаз усохшее, будто мертвое, лицо Лыжина — «но чаще меня зовут Парацельсом…», и в сердце бьет стыд, тяжелый, как гиря, за слепоту мою, за злое копеечное высокомерие к Хлебникову, который показался мне плох тем, что он о Лыжине говорил в прошедшем времени, а на самом деле он решился на такой поступок, «и пятиться сейчас уже поздно…», что мне, может быть, и во всю жизнь не совершить.
— Ты что, плохо себя чувствуешь? — спросил Шарапов.
— Нет, ничего, спасибо. Нормально.
— Я сейчас в министерство еду, ты мне позвони домой часов в одиннадцать.
— Слушаюсь. А где потерпевший — на Петровке?
— В Серпухове он.
— Где? В Серпухове? — Мне показалось, что я ослышался.
— Ну да, — и в голосе генерала была слышна злая досада. — Они его для верности за сто километров увезли.
— Так мне что — в Серпухов, что ли, ехать? — с испугом спросил я — такое путешествие было сейчас выше моих сил.
— Нет, его с минуты на минуту наши ребята на Петровку подвезут. Ну ладно, привет. Жду звонка.
Забарабанили в трубке гудки отбоя, я вышел из будки, огляделся, соображая, как мне лучше ехать. Вечер был синий, очень тихий. Он был тепл и мягок, как кошка. Солнце уже исчезло где-то за бульварами, совсем далеко, но одна сторона домов еще была светлой, и в окнах наверху постепенно тускнели стекла, будто остывая от яростного багрового мерцания заката. А сумеречная сторона домов уже тонула в быстро разливающейся черноте подступающей ночи.