Искатель. 1982. Выпуск №4
Шрифт:
Плоская коробка была пуста.
— Что здесь хранилось? — растерянно спросил Саблин.
Михеева ответила также растерянно:
— Не знаю. Это мать что, — то от нас прятала.
Востоков, сжав зубы, угрюмо молчал. И Саблин, естественно, ни о чем уже не спрашивал. Понимал, что более ему ничего не скажут. А обыск заканчивали тщательно, но уже без энтузиазма. Знали, что главное сделано: тайник обнаружен, и было ясно — для чего он предназначался. Видимо, Вдовина в последний момент передумала. Доски выпилила, подходящую часть двух бревен выстругала, чтоб углубить тайник,
— Что ж теперь делать будем? — спросила Михеева, проводив незваных гостей.
Востоков молчал. Ярость все еще клокотала в нем.
— Может, щи подогреть? Ведь не обедали же.
— Какой тут, к черту, обед! Я в себя никак прийти не могу. Как твоя мать нас надула!
— А кто знал? Хорошо еще, что мы до милиции тайник не трогали! А если бы он был полон?
— Где ж теперь искать ценности будем? В доме их нет. Два обыска было, и ни шиша не нашли.
— Где-нибудь хранятся. Только где?
Востоков молчал. Он думал. Искал ниточку. А следователи небось тоже ищут. И найдут, если он с Катериной промажет.
— Значит, она пустую коробку спрятала, — наконец сказал он. — Нас, что ли, хотела обмануть? Или в последний момент передумала? Должно быть, так. Выходит, кому-то отдала на хранение? Мужику не отдала: пропьет. Значит, бабе. Были ведь у нее дружки-подружки?
Задумалась и Екатерина.
— С кем-то в хоре шушукалась. Васса, кажется, была — Огуревна по прозвищу. Нинка-молочница. Чувыриха-богомолка, не помню фамилии. Клавка-просвирница. Просвирки пекла и потом продавала. Я почти их не помню: в школу еще бегала. Да и не поют они уже. Какие голоса у старух?
У Востокова мысли роились быстрее.
— Вот что, сестричка, — сказал он, загибая на руке пален за пальцем. — Адреса их всех завтра же вызнай. Спешить нам надо, пока угрозыск не догадался…
— Я к Чувырихе пойду, адрес-то я ее знаю. Ей, пожалуй, мать могла довериться: десять лет назад они как друзья-неразлучники жили.
— А если не доверилась?
— Тогда по адресам пройду. У дьяконицы спрошу: где кто живет. Она все про всех знает.
— Главное — поспешить, — повторил Востоков.
Фамилия Чувырихи была Чувырина, а имя-отчество — Авдотья Тихоновна, Об этом сказала она сама — старушка годами за семьдесят, со сморщенным лицом и с жидкими, голубовато-седыми, скрученными в пучок волосами.
— А я тебя, милочка, с малых лет помню, когда ты еще в детских платьицах бегала. Давненько не виделись. А за то, что о старухе вспомнила, спасибо скажу. Слыхала и о горе твоем Жалко мать небось. Ведь ни за что, ни про что отдала богу душу.
— Мне и Василия жалко, — поставила Екатерина точку, снимая вину с Михеева.
Но старуха не согласилась.
— Убивец он, твой мужик. Яко зверь в нощи.
— Да ведь нечаянно он, — смутилась
— Ты простила, а бог не простит. Все господь видит: и доброе, и злодейское.
Не понравилось Михеевой такое начало встречи. Захотелось снять эту накипь. Не проповеди ждала она от Чувырихи, а доброго ответа на свой главный вопрос. Не здесь ли хранятся отцовские ценности? Прямо так и спросить? Обидится. Придется исподволь, издалека…
— Что это с вами, Авдотья Тихоновна? Я что-то давно вас в церкви не видела. Вот и зашла навестить: не захворали? Или случилось что?
— Я, милочка, всегда к обедне хожу. Всенощную долго стоять приходится. А ноги не держат.
— У меня к вам просьба есть. Невеликая, но памятная.
— В поминанье, что ль, записать? За упокой души? На похоронах я ведь не была: все ногами маюсь. А тебе стыдно! В хоре поешь, за здравие пишешь, а за упокой убиенной к боп не обращаешься. А я вот Марьяну-мученицу сразу же записала. И поминаю, конечно.
— Спасибо, Авдотья Тихоновна. Другое у меня дело. Не оставила ли мать у вас отцовский дар, мне предназначенный?
Старуха сразу умолкла, поджав тонкие без кровинки губы. И молчала так, должно быть, минуты две. А Екатерина ждала: скажет или не скажет? Только зачем ей держать церковную утварь, или кресты, или панагию с каменьями? Никакой корысти у нее нет, продавать не будет: верующая и богобоязненная. Но почему молчит?
Чувыриха сомневалась. Вспомнила слова Марьяны: «Спрячь у себя в киоте. А дочери отдашь после моей смерти. Сейчас недостойна она: в соборном хоре поет, а в бога не верит». И спрашивала себя старуха: отдать или не отдать? А вслух спросила для верности:
— На страстной седмице говела?
— Из церкви не выходила.
— И причащалась?
— Я православная, бабушка И крещеная, и богомольная. И в хоре по субботам пою на всенощной
Так уклонилась Михеева от ответа. Но старуха поверила.
— Есть дар отца Серафима. Храню.
И вынула из киота икону в окладе из серебра.
Трудно описать смятение чувств, охвативших Екатерину. Была тут и горечь обманутой в своих ожиданиях женщины, и сдержанный гнев против фанатично религиозного отца и поверившей ему матери, и жалость к пошедшему на убийство Василию, и страх перед обманутым вместе с нею Андреем.
— И это… все! — прошептала она, именно прошептала: голоса своего даже сама не слыхала
— А разве этого мало? — нахмурилась Чувыриха. — Чудотворная ведь икона. Не сумлевайся? Из новгородского подворья твой дед отцу Серафиму привез.
«Черта мне в ее чудотворности!» — хотелось крикнуть Екатерине Но сдержалась. Провела рукой по выпуклой серебряной ризе Хоть бы золотая была!
А старуха все говорила и говорила, словно ворожея недуг заговаривала.
— Древняя икона, девонька. Прадеды наших прадедов ее чтили и к ней прикладывались. И отец Серафим эту икону в Загорске у патриарха показывал. Только ты оклад не сымай — грешно. И Марьяна не сымала. Так для тебя и оставила. После смерти моей, сказала, отдашь дочери. Вот, значит, ее наказ я и выполнила.