Искра жизни (перевод М. Рудницкий)
Шрифт:
Ломан лежал неподвижно. Он закрыл глаза и, казалось, уже не дышит. Пятьсот девятый так и не понял, дошло до него то, что сказал Бергер, или нет.
Он встал.
— Ну что, помер? — спросил арестант с верхних нар. Он все еще чесался. Четверо других сидели рядом с ним как неживые. Глаза у всех были совершенно без выражения.
— Нет. — Пятьсот девятый повернулся к Бергеру. — Зачем ты ему это сказал?
— Зачем? — Лицо Бергера передернулось. — Затем. Будто сам не понимаешь.
Солнечный свет окутывал его круглую голову розоватым облачком. В смрадном, удушливом воздухе барака казалось, что от головы идет пар. Глаза влажно блестели. В них стояли слезы, но от хронического воспаления глаза у Бергера слезились постоянно. Конечно, пятьсот девятому нетрудно было понять, что имел в виду Бергер. Но какое в этом утешение для умирающего?
Бергер повернулся и начал протискиваться по узкому проходу в глубь барака. Ему приходилось перешагивать через спящих на полу. Со стороны казалось — аист разгуливает по болоту. Пятьсот девятый двинулся за ним.
— Бергер! — позвал он шепотом, когда они выбрались из прохода.
Бергер остановился. Пятьсот девятый вдруг запыхался.
— Ты правда в это веришь?
— Во что?
Пятьсот девятый не решился повторить слова Бергера вслух. Ему казалось, сделай он это, и смысл улетучится.
— В то, что ты Ломану сказал. — Бергер глянул ему в глаза.
— Нет, — отрезал он.
— Нет?
— Нет. Я не верю.
— Но тогда… — Пятьсот девятый прислонился к ближайшим нарам. — Тогда зачем ты ему это сказал?
— Я сказал для Ломана. Но сам не верю. Никто не будет отомщен. Никто, никто, никто.
— А город? Ведь он горит!
— Город горит, верно. Столько городов уже сгорело. Но это ничего не значит, ровным счетом ничего.
— Да нет же! Ведь должна быть…
— Ничего! Ничего! — продолжал шептать Бергер с яростным отчаянием, изо всех сил отгоняя от себя заведомо безумную надежду. Его бледный череп яростно мотался из стороны в сторону, с красных век текли обильные слезы. — Ну, горит какой-то городишко, дальше что? Нам-то что до этого! Ничего! Ничего не изменится! Ничего!
— Только расстреляют кое-кого, и все дела, — добавил сидящий на полу Агасфер.
— Заткнись! — взвыл все тот же голос из темноты. — Да заткнете вы когда-нибудь свои мерзкие пасти или нет, черт вас всех подери!
Пятьсот девятый сидел на своих нарах, прислонившись к стенке. Место у него было хорошее — прямо над головой одно из немногих барачных окон. Окно хоть и узкое, и высоко под потолком, но в этот час пропускало немного солнышка. Свет добирался отсюда только до третьего яруса нар, ниже было темно круглые сутки…
Барак этот соорудили только год назад. Пятьсот девятый сам помогал его ставить, он тогда еще числился в Рабочем лагере. Это был старый деревянный барак из расформированного концлагеря в Польше. Четыре таких барака однажды в разобранном виде прибыли на товарную станцию города, там были погружены на грузовики, доставлены в лагерь и благополучно установлены. Они провоняли клопами, страхом, грязью и смертью. Они-то и положили начало Малому лагерю. Следующий же этап непригодных к работе, умирающих доходяг с востока затолкали в эти бараки и бросили там на произвол судьбы. Прошло всего несколько дней, и смерть выгребла их подчистую. С тех пор так и повелось: всех немощных больных, калек и непригодных к работе запихивали сюда.
Солнце отбросило изломанный прямоугольник света на кусок стены справа от окна. На нем проступили поблекшие от времени письмена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака — тех, кто сидел в нем в Польше, потом на востоке Германии. Разные это были надписи — иные просто нацарапаны карандашом, иные же врезаны в дерево поглубже куском проволоки или гвоздем.
Многие из них пятьсот девятый помнил наизусть. Он знал, к примеру, что сейчас в верху прямоугольника выползло из темноты имя, обведенное глубокой рамочкой, — «Хайм Вольф, 1941». Видимо, Хайм Вольф запечатлел его на стене в тот час, когда понял, что смерть близка, вот и обвел имя глубокими штрихами, чтобы никто не присоединился. Он хотел увековечить себя здесь раз и навсегда, чтобы один он на этом кусочке стены был и остался, «Хайм Вольф, 1941» — и цепочка черточек вокруг, чтобы ни одно имя больше сюда не вписалось; это отец в последний раз заклинал судьбу, надеясь хоть так спасти своих сыновей. Но под его именем, под рамочкой, вплотную, словно стараясь уцепиться за него, стояли еще два имени: «Рубен Вольф» и «Мойша Вольф».
Прямо под ними поверх узловатого сучка в древесине кто-то выцарапал гвоздем: «Йоз. Майер», а рядом: «Л-нт рез. ЖКI и II». Это означало: лейтенант резерва, кавалер Железного креста I и II степеней. Видимо, Майер никак не мог об этом забыть. Наверно, мысль об этих злосчастных побрякушках отравила его последние дни. В Первую мировую он был на фронте, там стал офицером, был награжден; чтобы получить награду, ему, еврею, наверняка пришлось отбарабанить вдвое больше, чем любому другому. А много лет спустя и тоже только за то, что он еврей, его сперва бросили за решетку, а потом отравили, как вредное насекомое. Несомненно, он был убежден, что по отношению к нему, лично к нему, совершена куда большая несправедливость, чем к кому-то другому, ведь он фронтовик и кавалер боевых орденов. Он ошибся.
Награды и отличия не облегчили ему смерть, скорей наоборот. В буковках, что он приписал к своему имени, запечатлелась не столько чудовищная несправедливость судьбы, сколько ее жалкая ирония.
Солнечный прямоугольник двигался дальше. Хайм, Рубен и Мойша Вольфы, которых он задел лишь верхним краем, снова исчезли в темноте. Зато на свет выползли две новые надписи. Одна состояла вообще только из двух букв: «Ф.М.». Тот, кто нацарапал ее гвоздиком, видимо, не придавал такого значения своей персоне, как лейтенант Майер. Даже собственное имя было ему уже почти безразлично, и все-таки не хотелось сгинуть просто так, совсем без следа. Но под этими инициалами опять стояло полное имя. Простым карандашом там было аккуратно выведено: «Тевье Лейбеш с семьей». А рядом, уже торопливо, начало еврейской молитвы каддиш: «Jis gadal…» [1]
1
«Да возвеличится…» (иврит). (Здесь и далее примеч. пер.)
Пятьсот девятый знал — еще несколько минут, и свет доберется до следующей затертой надписи: «Напишите Лее Зандере, Нью-Йорк», — дальше, неразборчиво, название улицы, потом «Оте…» — и, перескочив прогнившую щепку, «…умер. Найдите Лео». Видимо, Лео каким-то образом удалось ускользнуть. Но все равно автор надписи старался зря. Ни один из обитателей барака не сможет ничего сообщить Лее Зандере в Нью-Йорк. Просто ни один не выйдет отсюда живым.
Пятьсот девятый невидящим взглядом продолжал смотреть на стену. Поляк Зильбер, когда умирал здесь с кишечным кровотечением, назвал ее стеной плача. Он, кстати, большинство имен на стене знал наизусть и вначале, покуда находились желающие, на спор угадывал, какое имя следующим высветит солнечное пятно. Вскоре Зильбер умер, а вот письмена по ясным дням все еще пробуждались на несколько минут к своей призрачной жизни, чтобы потом снова сгинуть во тьме. Летом, когда солнце стояло выше, на свет появлялись другие имена, те, что начертаны пониже, зимой же прямоугольник перемещался почти под потолком. А сколько еще русских, польских, еврейских имен оставалось в полной безвестности, ибо свет не добирался до них никогда! Барак устанавливали в такой спешке, что эсэсовцы даже не подумали обстругать или хотя бы закрасить стены. Обитателей барака, впрочем, надписи тоже занимали мало, особенно те, что оказались в темных углах. Эти даже и разбирать никто не пытался. Да и кому, спрашивается, взбредет в голову изводить драгоценную спичку только ради того, чтобы еще больше впасть в отчаяние.
Пятьсот девятый отвернулся — не было сил больше на это смотреть. Странно, он вдруг ощутил какое-то особое одиночество, словно все вокруг почему-то отдалились от него и перестали его понимать. Минуту-другую он колебался, потом не выдержал. Почти на ощупь добрался до двери и снова выполз на улицу.
На нем теперь были только его собственные лохмотья, он мгновенно замерз. За порогом он встал, выпрямился и, прислонившись к стене барака, посмотрел на город. Почему-то — он и сам не знал почему — не хотелось больше ползать на четвереньках, хотелось стоять. Сторожевые вышки вокруг Малого лагеря все еще пустовали. Впрочем, охрана в этой части зоны никогда не отличалась особым рвением, что и понятно: кто едва ползает, тот не сбежит.