Искра жизни
Шрифт:
— Что он, собственно, против тебя имеет?
— Да терпеть меня не может. — Пятьсот девятый провел рукой по лбу. — Сейчас это уже не так важно. Я даже предложил ему деньги в швейцарском банке. Франки. Две с половиной тысячи. Он не захотел.
Они подошли к бараку. От них не ждали никаких объяснений, Здесь уже знали, что произошло. Все стояли, как прежде: ни один не сошел со своего места, но было такое ощущение, что вокруг Пятьсот девятого уже образовалось какое-то свободное пространство, невидимое, неприкасаемое кольцо, изолировавшее его от остальных — одиночество смерти.
— Черт возьми! — проговорил Розен.
Пятьсот девятый спас его утром. Удивительно,
— Дай мне часы, — сказал Пятьсот девятый Лебенталю.
— Зайдем в барак, — проговорил Бергер. — Нам надо кое-что обдумать…
— Нет. Теперь можно только ждать. Дай мне часы. И оставьте меня одного…
Он сел один. Стрелки часов поблескивали зеленоватым светом в темноте. «Всего полчаса, — подумалось ему. — Десять минут, чтобы дойти до административных зданий; десять минут — на доклад и приказы; десять минут, чтобы вернуться. Полукруг большой стрелки — вот и вся его жизнь.
А может, больше: если Хандке доложит насчет швейцарских денег, вмешается Политический отдел. Они попробуют заполучить эти деньги, не будут трогать меня до тех пор, пока не достигнут своей цели. Я не думал об этом, когда завел разговор с Хандке. В мыслях было только одно — жадность старосты блока. Это был шанс. Но с трудом верилось, что Хандке доложит о деньгах. Наверно, он доложил, что Вебер желает видеть Пятьсот девятого».
Бухер тихонько проскользнул в темноте.
— Вот здесь еще одна сигарета, — проговорил он как-то нерешительно. — Бергер хочет, чтобы ты вошел и там покурил.
Сигарета. Это верно, у ветеранов оставалась еще одна сигарета. Одна из тех, которые добыл Левинский после проведенных дней в бункере. Бункер! Теперь ему стало ясно, что это была за фигура на фоне неба, о которой ему напомнил Хандке, и где он ее видел. Это был Вебер. Тот самый Вебер, с которого все и началось.
— Пошли! — сказал Бухер.
Пятьсот девятый покачал головой. Сигарета. Последний обед приговоренного к смерти. Последняя сигарета. Как долго ее курить? Пять минут? Десять, если курить не торопясь? В общем, треть отведенного ему времени. Это слишком много. Вместо этого он должен был сделать что-нибудь другое. Но что? Вдруг у него во рту стало сухо от страстного желания покурить. Он внушал себе, что если закурит, то ему конец.
— Уходи от меня! — прошептал он, свирепея. — Убирайся со своей проклятой сигаретой!
Он вспомнил подобное страстное желание курить. То была сигара Нойбауэра, тогда, когда Вебер избил его и Бухера. Вебер, снова он. Как всегда. Как несколько лет назад…
Он не хотел думать о Вебере. Тем более сейчас. Он посмотрел на часы. Прошло пять минут. Он глянул на небо. Ночь была влажная и очень мягкая. В такую ночь все пробуждается к жизни. Это ночь роста корней и почек. Одно слово — весна. Первая весна надежды, странное слабое эхо убиенных лет, но даже это казалось грандиозным, от чего кружилась голова и все менялось. Какой-то внутренний голос подсказывал ему: не надо было говорить Хандке, что война проиграна.
Слишком поздно. Он это уже сделал. Казалось, небо все снижается, становится все темнее, прокопченнее, прямо как огромная крышка, под которой спрессованы разные угрозы. Пятьсот девятый тяжело вздохнул. Ему хотелось уползти прочь, сунуть голову куда-нибудь в угол и закопаться глубже в землю, спасти, вырвать свое сердце и спрятать подальше ото всех, чтобы оно не перестало биться, как вдруг…
Четырнадцать минут. Он почувствовал у себя за спиной причудливое бормотание, почти переходившее в пение. «Агасфер, — подумалось
— Я еще не мертв, старик, — проговорил он через плечо. — Вполне живой. Преврати свою молитву.
— Он не молится, — сказал Бухер.
Пятьсот девятый больше не прислушивался. В своей жизни ему довелось познать многие страхи; он знал беспросветный моллюскообразный страх нескончаемого заключения, глубокий мимолетный страх перед собственным отчаянием — он все это познал и все это прошел; да, он знал это, но он имел представление и о другом, самом главном, и он знал, что это уже на пороге: страх страхов, великий страх перед смертью. Он несколько лет был лишен этого ощущения, верил в то, что этот страх никогда больше не найдет его, никогда не завладеет им, что он растворился в безысходности, в постоянной близости смерти и в абсолютном безразличии. Даже когда они с Бухером направлялись в канцелярию, он не ощущал этого. Но теперь он чувствовал ледяные капли этого страха в своих позвонках и понимал, что это так и есть, ибо он снова обрел надежду, он ощущал этот страх, который представал в его восприятии, как лед, пустота, распад и беззвучный крик. Упершись ладонями в землю, он смотрел прямо перед собой. Над ним уже было не небо, а сосущий смертельный ужас! Где тут место для жизни? Где сладкие звуки роста? Где почки? Где эхо, нежное эхо надежды? Сверкая и угасая в горькой агонии, прошипела последняя жалкая искра надежды; гнетуще тяжелым замер мир в падении и страхе.
Бормотание. Куда делось бормотание? От него не осталось и следа. Пятьсот девятый очень медленно поднял руку. Он медлил, прежде чем раскрыть ладонь, словно в ней лежал алмаз, превращающийся в обычный уголь. Он расслабил пальцы и несколько раз вдохнул воздух, прежде чем взглянуть на бледные линии, определявшие его судьбу.
Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут больше, чем он рассчитывал. На пять больше; пять драгоценных, важных минут. Не исключено, что на донесение в Политическом отделе понадобилось еще больше времени.
Еще семь минут. Пятьсот девятый сидел неподвижно. Сделав вдох, он почувствовал, что дышит. Пока ничего не было слышно. Никаких шагов, никакого звона, никаких голосов. Небо снова появилось и отступило. Оно уже не казалось черной давящей массой из могильных облаков. Мало-помалу разгуливался ветер.
Двадцать минут. Тридцать. Кто-то застонал у него за спиной. Просветлело небо. Оно словно расширилось. Опять зазвучало эхо, потом далекое-предалекое биение сердца, едва слышная пульсация и затем по нарастающей: эхо в эхо; и ладони, которые снова ощутили себя, искра, которая не погасла и продолжала тлеть, но разгоралась сильнее, чем прежде. Несколько сильнее. И это «несколько» было продиктовано страхом. Из обессилевшей левой руки выпали часы.
— Может быть… — прошептал Лебенталь из-за спины Пятьсот девятого и замолчал, испуганный и суеверный.
Время вдруг перестало быть. Оно растеклось. Растеклось во все стороны. Вода времени, расплескиваясь, стекала по откосам холма. Его нисколько не поразило, что Бергер поднял с земли часы и сказал:
— Час десять минут. Сегодня уже ничего не будет. Может быть, никогда, Пятьсот девятый. Может, он все это уже продумал.
— Да, — ответил Розен. Пятьсот девятый обернулся.
— Лео, девушки сегодня вечером не придут? Лебенталь уставился на него.