Испанцы трех миров
Шрифт:
На улице вперемежку испанцы и латиноамериканцы. Северный ветер, паруса плащей и шляп. Валье берет меня под руку и, спускаясь по проспекту Сан-Херонимо, говорит об Эспронседе. Холодная ясная ночь. И
Уже ночное небо Увенчано звездой.Заходим на улице Алькала в кафе с мраморными столиками, ледяное, гулкое, неуютное. Валье направляется вглубь, садится за крайний столик с графином воды, вынимает номер «Вокруг света», журнал, публиковавший тогда на обложке классику, и, молча улыбаясь, вперяется в «Весну» Боттичелли. Служанки радостно окружают
Санаторий Ретраидо. Меня (все еще желторотого) навещают братья Мачадо, изредка Рубен Дарио и Мануэль Рейна (когда бывают в Мадриде), Сальвадор Руэда, Хасинто Бенавенте и Валье. Сюртук и высокий цилиндр забыты, на нем теперь широченная плоская шляпа, долгополый пиджак и крылатка, все скрипуче свисает, как плети сухой лозы. Шевелюра изменилась, борода все та же. Откинувшись на диванный валик, он с улыбкой декламирует в потолок стихи Эспронседы:
…Есть тайный голос, и его напевы доступны только душам одиноких…И наклоняется, возбужденно: «Это и есть поэзия…»
Споры, крики, звучат стихи, то и дело повторяются «изумительно» и «скудоумно». Кампоамор, например, скудоумен, Валье — восхитителен. Он улыбается, не возражает. И улыбается. Когда он исчезает в конце коридора, молоденькие монахини, санаторные сестры, врываются в мою палату, умирая со смеху, расспрашивают о нем и в приступе шутовства, как одержимые, наперебой передразнивают его голос, жесты и подскоки.
Несколько лет меня не было в Мадриде. По возврате я встретился с Валье в доме его друга Бенавенте. Пятый час пополудни, осень, едкий свет на улице Аточа режет глаза. Бенавенте завтракает в своей детской кроватке резного дерева, с пюпитром для бумаг, сплошь опутанный, почти подвешенный сетью проводов и шнуров к лампочкам, звонкам, светильникам. Дело минутное: французский омлет, английский бифштекс, испанское яблоко. И Бенавенте, крошечный, снова ныряет, как кот, под пуховое одеяло, запалив огромную, больше, чем он сам, сигару, крепкую и вонючую, которую не знает, как и куда приладить, чтобы не устроить пожар. В простенке спальни, для придания модного тогда северного антуража, афиша «Там, внутри» Метерлинка в синих и желтых тонах, работы Русиньоля. Валье говорит, улыбается, тихо скулит, приходит в экстаз, в затруднительных паузах мечется, как потный тигр, задевая в прыжке лампы, ближние и дальние, наконец, садится.
Бенавенте с усмешкой вставляет реплики рассудительно и односложно, почти одной мимикой.
Это время премьер Валье-Инклана. Время, когда писатели и художники поколения 98-го года и продолжатели перемешались: Ансельмо Мигель Ньето, Пио Бароха, Хулио Ромеро де Торрес, братья Мачадо, Сулоага, Асорин. И среди них зрелая Пастора Империо и совсем еще юная Архентинита. Ньето, Ромеро де Торрес, Сулоага исповедуют культ Италии, Андалузии, Кастилии, более или менее то же, что в литературе делают Валье, Мачадо, Унамуно. Да, Валье покинул ренессансную Италию («Отправил туда моего Ансельмо», — говорит он) и бесповоротно втянулся в карлистские войны. Грива укорочена, на стрекозьи отвороты плаща свисает серая проволока, седая борода астролога в берете вместо митры звездочета. Начинается взлет Валье, эпоха «Романса волков». Галисийская стая разбредается по стране.
С просьбой от издательства и от себя тоже прихожу к Валье по поводу его «Избранного» на улицу Франсиско де Рохаса. Зимние сумерки. Он в апогее жизни и творчества. На камчатой софе с тремя подлокотниками, лиловой и раззолоченой (торговый дом Лисаррага), костяной излом остроугольных коленей, на полу под ногами шелковые подушечки. Угощает шоколадом и бриошами. Сиреневый окоем просторного окна смягчает красные огни соседней фабрики. На подставке раскрашенный гипс «Прекрасной незнакомки», а хозяина на софе разглядывает его двойник, портрет кисти Ньето, крайне похожий. «Идеальный интерьер для бедняги Вильяэспесы», — говорит Валье полунасмешливо, полусерьезно. Он осторожничает. Он еще не порвал с теми, кто занес в Испанию декадентскую безвкусицу Д’Аннунцио. Господствующей эстетикой конца века и начала нового был откровенный снобизм — говорили не то, что думали. Валье все еще блуждает в альковах «Осенней сонаты», чей персонаж больше смахивает на Д’Аннунцио, чем на Казанову, но уже освоил эти апартаменты, присвоил и невзлюбил.
Опять, как и всегда, он говорит об Эспронседе. Из своих костлявых недр, словно из дымохода или склепа, извлекает «Саламанкского студента», в котором усматривает Пикассо и весь кубизм, очередной предмет его охотничьей страсти.
Вокруг толпа кружится каруселью тупой тоски, притворного веселья…При слове «тупой» он улыбается. Говорит, что в душе он второй Эспронседа, что едва не погряз, как Вильяэспеса, в бездумной, легковесной, стадной богеме, и лишь Эспронседа своей испанской жесткостью уберег его от наихудшего даннунцианства. Да, уберег, но только
16
Дословный перевод: «Полное собрание сочинений. Авторское право принадлежит мистеру Валье-Инклану. Хвала Господу» (последовательно — лат., англ., лат.).
Начиная с 1925 года я уже не виделся с Валье. Обменивались письмами и книгами. В 1933-м Валье, старый, усталый и ненужный («мелочевка» — говорил он о себе и своих вещах), едет в Рим от лица Испанской Академии. По рассказам, он не поладил с Римом и был там намного дальше от Д’Аннунцио, чем в Мадриде. Для него, как Везувий для Тристана Корбьера, Рим выглядел достоверней на цветных открытках. В итоге, вчера — магнат, сегодня — нищий, он горестно возвращается в свою каменную, замшелую колыбель, чтобы передохнуть и умереть.
Рамон дель Валье-Инклан, великий и несчастный Валье-Инклан — галисиец, до мозга костей кельт. И близких ему надо искать скорее в Ирландии, чем в Галисии. Как и его современники, лучшие ирландские писатели-кельты, Джордж Мур, Д. М. Синг, Йейтс (Бернард Шоу иного склада, но и этот склад присущ Валье-Инклану), он начинал под влиянием французских символистов. То была зрелая пора вселенского символизма. Все громкие имена, возникшие или окрепшие в то время, вещие поэты и модные пустословы, Д’Аннунцио, Клодель, Стефан Георге, Эдвин Робинсон, Рильке, Йейтс, Валери, Гофмансталь (реалисты Унамуно и Антонио Мачадо не волхвовали) пришли из символизма. В Англии сравнивают Валье-Инклана с Джорджем Муром, но он мало похож и намного превосходит Мура. Я доподлинно знаю, что он не читал ни Мура, ни даже Д’Аннунцио, и вообще никого из чужих и своих, кроме Эспронседы в юности и Рубена Дарио в пылу дружбы. На кого он действительно похож, так это на Йейтса в стихах и на Синга в прозе. Это глубинное сходство, душевное и кровное. Ирландия и Галисия — близнецы, и как Ирландия уберегла Йейтса и особенно Синга, так Галисия уберегла Валье-Инклана от модернистской экзотики, от которой, к счастью для всех нас, он быстро избавился. Справился он и с кастильским поветрием, для многих долгим и плачевным. Бесспорно, Валье-Инклан, единственный в своем поколении, кого мало затронул культ Кастилии. (Кстати, название моей первой книжки «Ненюфары», на заре нынешних «измов», давно вечерней, проистекло от Валье-Инклана. Оно красовалось, начиная с 1899 года, на гравюре Рикардо Барохи, которую позже Валье-Инклан употребил, убрав надпись, для лиловой обложки первого издания своего «Словесного сада», первоначально «Тенистого». Там были нимфы, ненюфары, лотосы Рубена Дарио посреди озера с лебедями в тени статуй. Моя рукопись называлась просто «Облака». Впрочем, как я уже говорил, все это пережило тогдашнюю моду, и ненюфары вернулись сегодня в новом виде, да и кастильский культ на месте, к несчастью своему и нашему. Вкупе с его гордыней и банальностями.)
Валье-Инклан не был ни идеологом, ни воспитателем чувств и не помышлял об этом. Он хотел оставаться таким как есть, неважно — во благо или во вред себе. Рефлексия не точила его цирковую натуру акробата. Поэтому его «Волшебная лампа» часто чадила. Но в своей стихии, брутальном романтизме, ироничном и чувственном, в сумбуре кошмарных персонажей и событий, которые он назвал эсперпенто, он не знал себе равных, и те, кто подражал ему, — например, Лорка — не смогли его превзойти. Он был эстетом народной образности, внезапной и неистощимой. Свой стиль, свой язык он искал не в словарях, которыми не пользовался даже при неполадках с орфографией, а на улицах, на дорогах, в харчевнях, в собственных закромах, в закоулках памяти, внутри себя. Он сосредоточился на языке, в языке, проник до корней речи и заставил ее цвести и плодоносить. Каждое слово было пластом речи, и думаю — все, что не просилось на язык, для него просто не существовало. Он был — говорю серьезно — красноречиво косноязычным, человеком фатально, непоправимо неискушенным, хозяином и расточителем своей щедрой неискушенности, человеком, который ежедневно, движимый инстинктом и словом, шел навстречу смерти, в людском потоке или в море одиночества, чужой всем и вдвойне чужой себе. Потому что Валье-Инклан был не идеалистом, он был, на свой галисийский лад, факиром, безучастным к косной материи, включая собственную. Когда ему ампутировали левую руку, он брезгливо отказался от хлороформа и во время операции беседовал с хирургом об искусстве и политике. Однажды, демонстрируя презрение к боли, он прострелил себе ногу, к счастью, не причинив большого вреда. Когда врач, которому он пожаловался на слабость и исхудание, поинтересовался, чему он сам это приписывает, он ответил: «Наверно, перееданию», — притом, что питался от случая к случаю.