Испанцы трех миров
Шрифт:
Избранные — «несметное меньшинство» — встречаются и, быть может, чаще, чем где-либо, среди простого народа.
Я жил и умру влюбленным в мой народ, и свидетельством тому вся моя жизнь.
И никогда, господа демагоги, я не набивался к нему в друзья и ради этого не шевельну пальцем.
Апологеты деревенской жизни, которая в наше время меняется так медленно, ежедневно обрекают ее на угнетение.
Когда народ «выправляется» (получает достаточное образование, обзаводится средствами, необходимыми для достойного существования), естественно,
Я влюблен в мой народ, в его быт, в его искусство, в его многогранность и энергию, но чувство чисто человеческое, а не эстетическое, и долг поэта, которым я хочу остаться, заставляют меня желать этого улучшения, социального роста, грозящего утратой — и для меня тоже — той живописности, что служит тайному эгоизму зрелищем и кладезем.
В народе должно восхищать то, что не меняется с переменами, с общим улучшением жизни: его сочные своевольные корни, небо над головой, пантеизм. Вот почему я ненавижу ту поэзию, живопись, музыку, все то искусство на основе народного, которое по сути утверждает непонимание и несправедливость, и стою горой за народную культуру, то есть интуитивный отбор традиций, последовательно воплощающих его собственное развитие.
Те же поэты, художники, музыканты, ораторы и прочие «апостолы», что сегодня как никогда оглушают нас лживыми клятвами в любви к затурканному народу, сколько бы ни корчили народолюбцев и «друзей народа», остаются его худшими врагами, надежными преградами на его пути.
Поэзия, что бы ни твердили политики, есть лишь самозабвенное насыщение красотой, магия заклинаний. И счастье или несчастье поэта, как я не раз уже говорил, — расколдовывать мир пением.
Поэт старается знать и приносить пользу, и даже соблюдать логику, но он не может не петь свою вольную песню. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и черство.
И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить эту вольную песню. Вольная песня красива, и к тому же лучший поводырь и лучший спутник по дороге в пустыню и на войну, навстречу смутной жизни и верной смерти.
Для призванного поэта, хочет он того или не хочет, призвание — это судьба. Самозванный, как принято говорить, «самовыражается» через поэзию, но судьба его может быть иной и призвание тоже. Он пишет стихи, то есть стихотворные тексты, с тем же успехом, с каким мог бы изготавливать часы, стулья или сундуки. Это кустарь.
Поль Валери, предельно воплощенный тип самозванного поэта (Малларме — призванный своевольно) любит повторять, что он поэт искусственный.
Не будь он таковым, а главное — хотя он, возможно, считает иначе — если бы он мог быть не таковым, он бы не хвастался своей искуственностью.
Испанская война
Снова убеждаешься, что это стихи на случай. А также, что поэзия подлинная, не сиюминутная, которая не придумывает себе пространство и время и тем не менее противостоит реальному времени и пространству, — это поэзия мира.
Мир — почва искусства, широкое поле для нелегкого труда, ибо искусство вечно. И нуждается в вечном.
Те, кто сегодня выдвинул свою случайную поэзию на первый план — репортеры, вечно в хвосте событий. Темные, лишенные мыслей, чувств и дара речи, они «развивают поэзию вглубь», убежденные, что глубина — это борозда или пруд, или копанка — словом, нечто на метр или на десять дальше вглубь от подошв и тем более от мозгов.
Они забывают, что пространство намного глубже почвенного слоя, что мы — дети не только Земли, но и Вселенной, что наша тоска — глубинного свойства, преображенное сознание нашей безграничности, затаенной в нас вечной жизни.
Стихотворение, прежде всего, всегда своевременно. Но потом, не отторгая свое время, свое «здесь и сейчас», оно избавляется от этой сиюминутности. И плохо, если поэт не в силах ни избавить его, ни избавиться сам.
Настоящая сила не бывает, не будет и никогда не была грубой, разве не так?
Замкнутый круг морского окоема, дивная дорога к горизонту и всему, что за ним, путь без угнетателей и угнетенных.
Этот ускользающий диск, оттиск земного круговорота — бесконечная дорога надежды. Волны!
Зеленым карибским утром, огибая тающую кромку Гаити, я впервые увидел море вогнутой раковиной, замершим колоритом, волноритмом боттичемевского «Рождения Венеры», которое прежде считал надуманным и фальшивым.
Для изгнанника лучший край, единственная родная земля — это море (говорю «земля», потому что у моря тоже есть недра и в море тоже хоронят).
Только в море, всемирной отчизне, солнце, луна и звезды знаменуют собой свободу, равенство, братство. И что с того, что Средиземное море не такое, как Карибское или Китайское? Море не остается таким же, оно вечно движется и меняется, и любое море в одном из его несметных обликов может оказаться моим родным, как и мое родное таит в себе все моря.
И, наконец, однажды придет последний день моря, день белой земли, единого материка, не расчлененного водами, сплошного льда, где примет нас общая родина — единое беспамятство, единый братский покой погребенных в белизне неведомого.
Вместе с морем завершимся и мы.
Дни мои спешат к устью, уходят от меня к морю, однообразно чередуя неповторимые всплески жизни — сны и раны.
Но я мыслящая река и знаю, что возвращаюсь к истокам.