Испанцы трех миров
Шрифт:
Две вещи, Господи, мешают мне верить в тебя. Рождение монстра и смерть ребенка. Взрослый может бороться, своим сознанием, памятью, тоской. Больной ребенок — это боль, боль, одна только боль, бескрайняя белая рана.
Сын
Я прятался, а ты искала меня, искала.
Наконец, устав от поисков, ты сердилась и говорила: «Выходи сейчас же, это уже не игра!»
И уходила. А я выглядывал из моего укрытия, смеясь.
Сейчас укрылась ты — так надежно! — и я не нахожу тебя.
Я
Я ухожу один. А ты — ты выглянешь, улыбаясь, из укрытия?
ИЗГНАННИК
(Из дневника)
«Заживают раны, но не обиды».
Некий человек держал у себя льва, коего вырастил с детства, но однажды, воспылав к нему злобой, взял меч и рассек ему голову, и сопроводил содеянное бранью: «Зверь лютый, чуешь, тварь ядовитая, сколь зловонен дух, тобой испускаемый…»
Такого не должно быть, ибо рана заживет, обида — никогда.
Посему, сын мой, слова, кои говоришь, обдумывай до того, как скажешь…
(Слова, с вашего позволения, народные.)
(Слова, с вашего позволения, народные.)
Прошлое и тогда прошлое, когда не прошло.
От Шербура до Нью-Йорка (пять бесконечных серых дней) гнетуще одинаковое море. (Прежде оно не было одинаковым.) Плотная полированная выпуклость ртути. Лишь иногда ртуть отсвечивает розовыми, бирюзовыми, амарантовыми оттенками, становится радужной или вороненой, но по-прежнему безнадежна.
Я не видел моря. Весь я, душой и телом, был на моей обезумевшей земле.
Двадцать лет назад у Нью-Йорка еще были душа и тело. Теперь это машина. Машина в движении. Куда — вдаль? внутрь?
Нью-Йорк автоматически разрушает сам себя. Это образцовый — и неизбежный — ход регрессивного прогресса или вернее — прогрессивного регресса.
Прибыв в Нью-Йорк (сентябрь, сырое утро, серое солнце), из мятежного испанского ада в райскую твердыню свободы и богатства, я обнаружил, что те обещанные оазисы жизненной силы, что в 1916-м, казалось, уже угадывались, окончательно затерялись в огромном кубистическом кладбище живых, где старые кладбища мертвых кажутся островками жизни, сберегшими ее смысл и красоту. Мертвые еще живы, а живые замурованы, загнаны, втиснуты в геометрию
Потому что прогрессирующий город неизбежно становится пожизненной тюрьмой, тюремным лабиринтом, где человек сбит с толку тупиками выходов и сливками прогресса — скверным шумом, скверным запахом и всем остальным, таким же скверным на вид и на ощупь.
Разлаженный механизм неприглядного назначения внутри чудовищного механизма, чудовищно разлаженного, человек становится враждебным своей природе придатком бесплодного окружения и растущего разлада.
Разлад. В миропорядке, действительном или кажущемся, человек должен быть соизмерим со своей жизнью.
Нью-Йорк рушит вековую иллюзию человеческой соизмеримости с миропорядком. Его правда безрадостна; вот почему нью-йоркцы, хотя и утверждают обратное, так унылы.
Нью-Йорк, Вавилон прогрессивной тоски, стал единой бесформенной машиной, которую обитатель его видит изнутри — серый никто, неведомый ни себе самому, ни своей гнетущей машине.
Как выглядят руки мужчины и женщины с высоты пятидесятого этажа? Чем кажутся в их руке цветок, подаренный любовью, яблоко, разрумяненное осенью, книга, написанная поэтом, с высоты семидесятого этажа? И, наконец, какого размера представляется душа того, кто проходит, душе того, кто смотрит на прохожего с восьмидесятого этажа?
Человек и природа должны жить в согласии и беречь его. В Нью-Йорке нет ни того, ни другого, верней, они предельно искусственны.
Для меня жизнь в Америке (всей Америке) — изнанка европейской. Что-то промежуточное между жизнью и смертью — по крайней мере, моей жизнью и моей смертью.
Но европейская смерть сегодня не та, что была еще вчера, в моей Европе. И моя смерть уже не та. Европа может обернуться для меня смертью, Америка станет моим бесконечным небытием.
Европа дала мне мою испанскую почву с ее душой и плотью, мое солнце и мой язык — и взамен отняла у меня свободу. Америка дает мне свободу взамен души моего языка и моей земли. Здесь, в Америке, такой красивой, я — вольное тело, неприкаянный дух, ходячая самоутрата.
Безысходно пространство, и нет места вырванному с корнем испанскому тополю?
Красив воскресный Нью-Йорк! У здешней недели должны быть шесть воскресений и один понедельник. Тогда жизнь наладится.
Глубокой ночью в сизом небе мерцают бессонные отсветы и зыблется глубокая тьма над влажным поблескиванием листвы. Какая роскошь! Для меня, без малейшей связи ни с чем и ни с кем, это мой приют.
Для чужака, где бы он ни был, природа — королева, если не мать, — это неистощимое богатство, заговоренный клад. Безымянная природа, сама по себе, сама в себе.
Внезапно, в лабиринте оглушительных, умеренных и вовсе глухих шумов, я слышу входной звонок нашего мадридского дома. Письмо, гостья? В непосильном гулком водовороте этой мертвенной жизни воспоминание звучит далеким, еле слышным эхом. В неустанном гудении лифтов, хлопании дверей, перестуке молотков, перебранке клаксонов я слышу бесшумную дверь, вечернюю тишину, отзвук мадридского заката.