Испанцы трех миров
Шрифт:
Газетчик
Он такой крохотный, что ночью на полутемной улице едва виден. Он выскакивает из-за угла, всегда одного и того же, и сует в руки газету, которая целиком его загораживает.
И гулко заводит — рулон подмышкой, руки в карманах пиджака не по росту: «Курье-е-ер, смерть Гальи-и-то-о-о!»
«Эй! — сердито откликается сестра, чуть постарше, в освещенном окошке ларька. — Чего кричишь? Он уж неделю как умер!»
Прямой и надменный, он оборачивается и: «А то я не знаю, дура! Кричу, чтобы продать».
И
Цикада
Как нестерпима эта цикада в этом небывалом июне, топком и застойном, как раз над моим открытым окном, немолчная трещотка в самом сердце моего одиночества, в самом центре моего слуха!
Мой сон превратился в нескончаемый кошмар, перемежаемый страхами, в сплошь черное летнее небо, в монотонную тупую дробь свинцовой капели, в раскаленный дождь, асфальтовое море, сгустившееся в один краткий удушливый всплеск, который удар за ударом захлестывал горло. Казалось, весь мир навалился и сдавил барабанные перепонки, а я судорожно — рывок за рывком! — пытался его стряхнуть.
Наконец я не выдержал и сказал сыну привратника, владельцу адского насекомого, что если он продаст мне цикаду, я дам ему дуро, два, десять и сколько захочет, уже мечтая, как отнесу металлическую тварь в городской сад и заброшу в бурьян подальше от себя.
Глазища мальчугана, огромные, потрясенные, отозвались во мне горькой музыкой, и мне показалось, что я причинил ему боль.
Но слава богу тишины, не забывшему нас! В ответ раздалось:
— Да я вам принесу пять таких, только лучше!
«Педик!»
Ему страшно хотелось соломенную шляпу, такую же, как у его приятелей побогаче. Шляпу ему привез дядя из города, на пятичасовом дилижансе. Майский вечер был поистине райским.
Шляпа в обертке из шелковой бумаги прибыла на Мельничную улицу.
Он надел и шагнул за дверь: «Педик!»
Он сунул шляпу под рубаху и бросился бежать. Тайком добежал до перекрестка, где начинались зажиточные дома. Снова надел — и сзади, с его улицы, раздалось: «Педик!»
Неприглядный
Он не знал этого, и мать тоже. У него было старушечье лицо, неуклюжая походка, неприятный голос. И поскольку его не пускали наружу, на волю, он искал ей замену взаперти.
Возился ли он с собакой, играл ли, пел или смеялся, все получалось как-то нескладно, по-дурацки. И лишь когда он, бессознательно догадываясь о чем-то, принимался плакать, это будило какую-то жалость и теплоту.
Домашние сочувствовали матери и вели себя с фальшивой деликатностью, которую она сама же и портила, распаленная вечной мукой. Она злилась, когда он ел, когда пил, когда просил о чем-нибудь, пусть и никчемном. И когда бедняга наконец устранялся, посерьезнев от множества притворно ласковых упреков, уходя, он улыбался безоружной улыбкой, далекой от окружающего, а для окружающих — жалкой.
Мерелин
Мерелин Сантульяно, астурийско-польская кроха, как обычно, — пытливо шаря зелеными глазами и красными ручонками, безотчетно шмыгая носом, — выискивала в траве камешки, букашек, щепочки и… Что это?.. нашла под тополем полумертвую белую бабочку. Подняла, сначала вытерев руки о передник с нарочитой аккуратностью примерного ребенка, и поспешно положила на большую маргаритку. «Вот сюда. Здесь удобно умереть».
Руки за спину, нервно сплетая пальцы, выпятив животик и опустив голову, она своими морскими глазами исподлобья ловила мой взгляд, бессознательно ожидая от меня чего-то непосильного.
Мгновение спустя, когда мы вспомнили о бабочке, ее уже не было. Склюнула птица? Оживило дыхание цветка, разбуженного ветром? Унес ветер? Или она попросту испарилась, как роса, чудесно вознеслась душой цветка в осеннее небо?
Мерелин, чью тень низкое солнце стелило по терпкой зелени и багряным межевым камням, смотрела на меня потрясенно, взволнованными руками пытаясь объяснить то, что не умела и не могла сказать словами. Ее объяснение было самым верным, будучи никаким, — и будучи никаким, убедило и ее, и меня.
Холода
Родитель в добротном пальто, кутая бурым шарфом лицо того же цвета, с налитыми кровью глазами после обильной трапезы, дымит сигарой. Мальчик, легко одетый, еще по-летнему, весь посинел.
Детским, девчоночьим голосом он жалуется: «Я мерзну, папа!» Отец, не обращая внимания: «Мужчины не мерзнут!»
«Будь ты маленьким, папа, и ты бы мерз».
Отец: «Пф-ф-ф… Иногда».
И пускает клуб дыма, пропахший колбасной отрыжкой.
Мальчик: «Я тоже иногда, только никто не знает».
«Ирод!»
Детвора — двадцать, триста, десять тысяч? саранча бессчетна! — превратила церковный двор в свой «дом невидимый» и свистом, криками, камнями грозит разнести церковь, акации, колокольню и всю округу.
По роковому стечению обстоятельств, закоулков, судеб и соседей безобразие достигает наибольшей силы и звучности в укромном мраморном дворике доньи Луисы, кубинки, которая в эту минуту прикрыла дверь, задернула шторы на цветных окнах, собирается после ванны отдыхать в белом халате, покачиваясь в шезлонге среди цветов, распахнув на груди необъятный веер черного шелка в разбухших розах (восторг окрестной детворы!) и перебрасываясь словами с попугаем (еще один детский кумир, да какой! — поминутно заводит Королевский марш).
«Уснуть и видеть сны, и умереть…» — как говорится в невразумительной книжке, кажется, Д. Макферсона, и еще в одной, что прислал из Кадиса брат, да поздно вспомнила — ее, конечно, утащил этот шустрый Хуан Рамон… «Шкодники! Шавки! Шлёндры!» — ребячий хор, уже миллионный, вопит, свистит, как тучи стрел, как локомотивы, и сыплет камнями, один из которых, белый, блестящий, холодный голыш, видимо, тоскуя по мраморному дворику доньи Луисы, входит, как торпеда, сверкнув падучей звездой, уверенно минует кресла, пальмы, клетки и прочее и разносит рубиновыми брызгами дверное стекло.