Испанцы трех миров
Шрифт:
НОЧЬЮ
Черное ландо, рассохшееся и шаткое, высаживает во тьму, в колючий, как осколки звезд, ветер, квадрилью тореро. Их золото стынет и серебро леденеет в гипсовом свете площади с вычурными арками и копьем фонтана, и чудится, что они возникли из морских пучин другой планеты. Позади пикадор на кляче, и его синяя и красная расцветка кажется в кирпичном пыльном свете фонарей живой плотью.
Как дика эта латунная музыка! Стылая, белая, словно музыка кинематографа, в иллюзорном плеске нескончаемых флагов…
Позади
Я никогда не жалел тореро и желал даже, чтобы замороченный, загнанный бык расквитался с ними. Но этой ночью, глядя на них, таких одиноких, таких безрадостных и таких обреченных, в погребальном серебре и золоте, я увидел в них почти героев.
МАДРИДСКИЙ ПОРТ
Снегопад обращает полдневную пустошь в залив, плоскую пустыню, где желтое солнце высвечивает невиданные земли.
Ни один корабль не заплывает в эту забытую грустную гавань. Мадридские башни и циферблаты задумчиво оттискивают на воде свое время.
Полдень. Полнота одиночества. Отзывчивая тишина. И душа уплывает под мирными парусами и вечером долго бродит по чудесному берегу, доступному отважной фантазии.
ПРИЛИВ
Стоит взглянуть в небо — и ты сразу везде: в море, в горах, в пути или на привале.
По всему горизонту, как над каменным морем, катятся облака, курчавя свои бесформенные горы, опаловую вечернюю гряду, всплывшую в переливчатой зыби скрытого солнца.
В их кольце город — как пересохший колодец, где на дне, на самом дне мы, бедные существа, сведенные вечером, носимся по кругу. Сознательно или бессознательно торопя один и тот же конец.
У всех на лицах соленые жгучие брызги морского горизонта, для кого-то желанные, для кого-то нестерпимые, радостные или горькие, сулящие покой или тревогу. Но этот неизбежный знак, хотим мы того или не хотим, на мгновение всех нас роднит темной и мизерной никчемностью жизни.
ОТТЕНКИ НОСТАЛЬГИИ
В расцветшей жимолости на стене тихой улицы, где заблудилось, забыв о времени, позднее солнце, наперебой сумасбродят воробьи. Покой. Обитель одиночества. Тайная жизнь тишины.
В доме напротив клерк за клеенчатым столом, над двумя колонками доходов и расходов, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит ее, ту же самую, что пахла в детстве.
Запах жимолости! В мягком вечернем воздухе, пропитанном испарениями — только что поливали — серого асфальта и бурого кирпича. Расцветшие веточки оживают, подрагивая флажками завтрашнего праздника.
В гостинице напротив постоялец над упакованными чемоданами и кроватью, застеленной для кого-то другого, смотрит на жимолость и грустит, потому что круглый год видит не ту, что пахла в детстве.
ОСЕННЯЯ ПОРА
Солнце
Вверху, вон на той террасе белокурая девочка меня поцеловала. Потом выросла, вышла замуж, родила детей и умерла молодой.
Моя мать вышла из ворот, такая красивая, такая ласковая, поникла, оступилась и ушла под землю.
Врач, мой друг, меня опекавший, сменил черную бороду на белую и умер.
А я, живу еще или мертв?
Какими дивными были здесь осенние вечера, какими яркими, сильными, полными соков и красок. До того красивыми, что щемило сердце.
Потом я встречал их в другом краю, и еще где-то, и еще. И ни разу там, где хотел их видеть. Такие красивые, что щемит сердце.
Там, на перепутье, где сходятся дороги, где все утешатся и все воскреснут.
СКРИПАЧКА
(Бордо)
Старая улица — камень, сырость и плесень — захлестнута ветром, колючим ветром, ощетиненным ножами, готовым растерзать все на свете. Все наглухо закрывается, запирается. И густеет недобрая ночь.
Уже затеплились первые огоньки и мутная луна над рекой — и вдруг в немой тьме нестерпимое, полное мольбы и животной боли рыдание скрипки, явно в хороших руках.
Играла молодая женщина, высокая, тоненькая, как детская косточка, увядшая и все еще красивая, в линялом мятом платье, когда-то бальном, с голыми ключицами и лопатками. В этой сумятице звуков и чувств она казалась призраком иного мира и другого времени, лучшего, если такие бывают. И, держась за ее подол, худая низкорослая девочка, большеглазая и большеголовая, сунув палец в рот, натужно смеялась.
Женщина играла, не знаю, что играла, для кого и как долго; отверженная и голодная (это звучало в музыке); выброшенная жизнью на улицу, она инстинктивно последним усилием удерживала скрипку, спасительную соломинку, единственную неразменную привязанность.
А девочка, видимо, считая все это забавой, смотрела на нее снизу вверх, выставив над голыми коленками свою рожицу. Смотрела и на меня — и смеялась, смеялась, смеялась натужно и напоказ.
ЛЮБИТЕЛЬ
По вечерам он появлялся в отеле «Сомерсет», уединенном и просторном, и когда два старика, к которым он приходил, кончали ужинать, все трое садились в ряд посреди зеленых бархатных портьер, поближе — как можно ближе — к музыкантам.
Он явно приходил ночь за ночью — ох, эти ночи бесконечного снегопада — из селенья, потому что пах землей и деревьями, ветром и дымом. У него было широкое лицо, всегда оживленное и радушное, и во всю ширь голубая душа его глаз. Судя по всему, он мирился с чем угодно, пока не лопнет терпение.
Он явно считал себя знатоком. Заезженные попурри — из «Травиаты», из «Нормы» — сопровождались его блаженной мимикой и порой даже тиком романтического восторга, а по окончании он гулко аплодировал в пустом зале, подходил к музыкантам пожать руки и кстати осведомиться, что они играли.