Истощение времени (сборник)
Шрифт:
«При чем тут Кешка?.. А он… Он просто “гадкий утенок”, так и не ставший лебедем. И все же ты вспоминаешь Кешку, чувствуешь, что тебе не хватает его. Значит, все же он передал тебе чуть-чуть того бессмертного, что было в нем. Но чуть-чуть. А что передашь ты? Тоже пока чуть-чуть. Надо спешить. Надо помнить: человек смертен, но люди бессмертны. Люди должны быть такими, каким был и есть Ленин».
Машина спустилась по песчаному съезду к Тубе, выехала на паром, и Туба пощекотала Букваря своим ветерком, зябким и пахнущим водорослями.
«Ну и хорошо, что “Тарелку” взорвут. Это просто здорово… Пусть ее так грохнут… Она врала! В человеке нет мелочей, в человеке все – главное! Надо спешить…»
Машина остановилась на развилке Курагинского и Артемовского шоссе, на «перевалке». Букварь километра три шагал к своему поселку под светлеющим небом, и с придорожных травинок прыгали на его кеды розовые капельки росы.
Букварь обогнул клуб, контору и столовую и вышел к женскому общежитию. Окно в Ольгину комнату было открыто.
Стараясь не шуметь, он вытащил из кармана блокнот и карандаш, вырвал из блокнота листок, послюнявил карандаш и, высунув язык, начал старательно водить по листку. Он написал крупными печатными буквами, словно хотел подчеркнуть этим значительность написанного: «Все-таки они есть».
Потом подумал и добавил жирный восклицательный знак.
Он положил листок на подоконник и придавил его холодным соленым арбузом.
Спиркин спал, а Виталий сидел у окна и читал книгу.
– Ты это чего? – шепотом спросил Букварь.
– Чешу интеллект, – буркнул Виталий.
Букварь сделал вид, что людям так и полагается – в третьем часу ночи «чесать интеллект». Он зевнул, расстегнул ковбойку и начал стелить постель.
Букварь стелил постель медленно. Ждал, что Виталий начнет расспрашивать и даст ему выговориться. Но Виталий перелистывал страницы. Букварь двигал кроватью, шуршал одеялом, а потом подошел к столу и стал греметь графином и гремел до тех пор, пока Виталий не поднял голову и не спросил: «Где ты был?»
Букварь подсел к нему и начал рассказывать, торопясь и окая. Он говорил долго, часа полтора или два, видел, как желтеет и голубеет небо, а Виталий сидел рядом с ним молча, держа на коленях книгу, и на лице у него снова было ироническое и снисходительное выражение старца, знающего все и беседующего с младенцем.
Когда Букварь иссяк, Виталий спросил:
– Значит, ты сходил в Мекку? Бродил босиком по пыльным камням? И все понял? Ну а если бы Мекки под боком не оказалось? Что тогда?
– При чем тут Мекка? Разве дело только в Шушенском?
– Ах, тебе нужен был толчок! – сообразил Виталий.
Старец открыл книгу и долго искал страницу, брошенную им. Букварь встал. Он не чувствовал себя обиженным, он понимал, что Виталий не видит сейчас букв, и надо только пробиться через его ироническую броню и узнать, что он думает.
– Понимаешь, Виталий, – сказал Букварь, – просто я не согласен жить, как хочешь ты. Понимаешь, поет ведь только натянутая струна.
Сравнение это Букварю понравилось, и он повторил его.
– Ты, стало быть, хочешь петь? – спросил Виталий.
– Я тебе сказал.
– Ну и пожалуйста. Ты хочешь петь. А я хочу кашлять. Я хочу скрипеть. Мне это нравится. Все относительно.
– В том-то и дело, что наше время совсем не для скрипящих людей. – Букварь взмахнул рукой от нетерпения, от желания переубедить этого смеющегося над ним старца. – Наш век – это век Ленина, а не Гамлета.
Он засопел обиженно и расстроенно и отошел к столу. И вдруг в спину ему, словно боясь, что разговор может оборваться, Виталий начал быстро:
– Старик, я читал где-то: на земле успели пожить семьдесят семь миллиардов людей. То, что они нам оставили: Акрополь, Кремль, Эйфелева башня, унитазы и губная помада, – радует только живых. Семидесяти семи миллиардам до этого нет дела. Кешка вошел в семьдесят восьмой миллиард… Виталий Леонтьев и Андрей Колокшин тоже из семьдесят восьмого…
– Это я уже однажды слышал.
– Понимаешь, я могу согласиться с твоей теорией капель, я тоже хочу жить для того, чтобы люди построили самое совершенное общество и были такими, как Ленин. Но я помню всегда: «А меня не будет!»
– Это трусость! – вскипел Букварь.
– Если бы я был трусом, – побледнев, встал Виталий, – я бы не приехал сюда, в Саяны. Если бы я не хотел понять, не хотел переубедить себя…
Он снова взял книгу. Губы его были сжаты, и Букварь понял, что Виталий рассердился всерьез. Он сидел у окна голый по пояс, и Букваря опять поразил контраст коричневого, мускулистого, молодого тела, сильного и живого, и старческого лица, усталого и безразличного.
«Макарий, – подумал вдруг Букварь, – Макарий… Нет, на самом деле что-то есть…»
Он вспомнил библейского старика с фрески Феофана Грека, виденной им на репродукции в толстой книжке о Новгороде Великом. Дряхлый пустынник, с полузакрытыми, уставшими глазами, весь в морщинах коротких белильных мазков, отстранялся иссохшими руками от всего, что еще видели щели его глаз, от этого суетливого мира, от жизни, бессмысленной и ненужной.
Пустынник еще ничего не знал о стронции-девяносто и о том, что можно устроиться зрителем на стадионе…
Букварю стало неловко за высказанные им обидные слова, и, чтобы смягчить их, он начал говорить о категориях общих: