Из дома рабства
Шрифт:
Маршал встретил меня приветливо. Спросил о моих планах. Услышав, что я собираюсь поступить в медицинский институт, возмущенно сказал:
– Ты, боевой танкист, превратишься в клистирную трубку? Да ты что, рехнулся? Слушай, лейтенант, говорят, что ты силен в математике, а?
Я ответил, что до войны успел окончить только девять классов, а на аттестат зрелости сдал сейчас экстерном, так что вряд ли меня можно назвать сильным в математике. Сидевший в стороне подполковник придвинул ко мне лист бумаги и карандаш и предложил стереометрическую задачу, настолько легкую, что я, решив блеснуть математическими способностями, дал ответ, не прибегая к карандашу. Фанфаронство мое было наказано. К несчастью, оно произвело впечатление и на маршала, и на подполковника.
– Ну,
Я снова повторил, что хочу быть врачом. Маршал рассердился и стал объяснять, что в гражданской жизни мне придется голодно и туго, а тут – и зарплата, и звания, и обмундирование, и учиться буду, и диплом инженера получу, и только идиот может отказаться от всего этого. Я настаивал на том, что хочу быть врачом и имею право на демобилизацию.
– Право-то ты имеешь, да вот тут у меня лежит реляция на тебя, дурака. Сбежишь – закрою. Подумай.
Командир "мотокостыльного" батальона уже ожидал меня. Он осведомился, почему у меня такая постная физиономия. Я рассказал ему о приеме у маршала. Гвардии полковник молча долго смотрел на меня, потом вдруг сказал:
– Анклейф, ингелэ*.
* Убегай, мальчик (идиш).
Значение слов мне, конечно, было понятно. Не понимал я только их смысла. Комбат заметил это и рассказал мне о том, как его еврейское происхождение мешало ему в детстве, и после, и даже сейчас. Рассказал, что все его товарищи-неевреи, даже значительно менее способные и не дважды Герои уже генералы, а он – все еще полковник.
– Анклейф, ингеле, нечего тебе, еврею, делать в армии. Конечно, жалко, если этот хозер прикроет реляцию, но, если ты будешь хорошим врачом, у тебя появится хоть какая-то независимость. Может быть, это и будет защитой от антисемитизма. А вспомнишь моё слово – он будет с каждым годом страшнее.
Очень странно было слышать такие речи из уст не серого обывателя, а уважаемого человека, дважды Героя Советского Союза. Я считал, что он возводит в степень неизвестную мне личную обиду и объясняет ее антисемитизмом.
Конечно, какая-то антисемитская отрыжка времен прошедшей войны еще ощущалась. Но она казалась мне нетипичной для советского строя и – главное – неофициальной.
Примерно за месяц до разговора с гвардии полковником, будучи в отпуске, на пароме я переправлялся через Днестр из Атак в Могилев-Подольский. Лошади, подводы, люди. На пароме повернуться нельзя было, чтобы не задеть соседа. Вдруг невдалеке от себя я услышал: "Ах, ты, жыдивська морда!" Это обругал кого-то средних лет мужик с тяжелым мешком через плечо. Мешком он оперся о перила парома. Расталкивая стоящих на моем пути, я направился к мужику. Не выясняя, по какому поводу была произнесена эта фраза, не интересуясь, к кому она обращена, я положил костыли и, стоя на одной ноге, выбросил мужика с парома. В июле Днестр полноводный и невероятно быстрый. Мешок тянул ко дну. Течение увлекало в щель между понтонами. Вытянуть мужика из воды никак не удавалось. "Дядько, кыдай торбу!" Но мужик не мог расстаться со своим добром. Только видя, что погибает, он выпустил мешок и ухватился за багор. Оказалось, что в мешке была пшеница, которую на последние деньги он купил в Бессарабии. Мужик плакал и причитал. Мешок пшеницы в 1945 году! Все с ужасом смотрели на меня. Но вслух никто не смел осудить. Я был в гимнастерке с погонами, с орденами и медалями. Я был представителем армии, только что разгромившей фашизм, а мужик позволил себе антисемитский выпад.
Спустя несколько дней в Атаках я избил старшего сержанта с культей левой руки, по какому-то поводу возмущавшегося жидами. Не знаю, может быть, в конкретном случае он был прав по существу. Но форма! И здесь я чувствовал себя защищенным социальной справедливостью. Естественно, не может быть антисемитизма в советском государстве, где все национальности равны. Можно было даже возвратиться к предвоенному состоянию и перестать осозновать себя евреем.
Сейчас, вспоминая это время, я не могу понять, почему в Йом-Кипур я, атеист в ту пору, пошел в синагогу. В Черновицах стояла теплая осень. Уже за несколько кварталов трудно было пробраться сквозь огромную толпу евреев, не имеющих никаких шансов попасть в синагогу. Путь мне прокладывали костыли и ордена на гимнастерке. В синагоге даже уступили место. Совсем неожиданно невдалеке от себя я увидел майора, который одно время был у нас командиром батальона. Только сейчас я узнал, что он еврей. На нем был китель с орденами и медалями. Один рукав за ненадобностью был подвернут. Майор приветливо помахал мне своей единственной рукой. Кантор Зиновий Шульман растрогал меня своим пением. А может быть, это была совокупность впечатлений… Из синагоги я вышел торжественный и просветленный.
Сейчас, вспоминая этот день, я увидел дорогу от синагоги мимо находящегося почти рядом с ней еврейского театра. И развернулась цепочка ассоциаций. Еврейский театр… Чуть дальше, на площади располагался украинский музыкально-драматический театр. Богатое здание в стиле барокко выходило фасадом на широкую нарядную площадь. Праздничное настроение создавалось у зрителя уже при подходе к театру, когда по пологому пандусу или широким ступеням он поднимался к гостеприимному входу. Внутри все было нарядным и ярким. Красный бархат сидений. Белые пояса лож, обрамленных вычурным переплетением золотых виньеток. Дорогой тяжелый занавес под белым с золотом фронтоном. Все предвещало праздник еще до начала спектакля.
В одном квартале от украинского театра, на углу двух узких улиц, находилось ничем неприметное здание еврейского театра. Может быть, оно не казалось бы таким убогим, не будь у него роскошного соседа. Да и внутри все было серым и неуютным. Темный зал напоминал колодец. Иногда, когда я смотрел спектакли с галерки, видна была лишь авансцена. О том, что происходит в глубине сцены, можно было только предполагать. Казенные ряды сидений в партере. Ложи, как тюремные камеры. Деревянные скамейки галерки. В этом здании праздником даже не пахло. Праздник начинался, когда раздвигали неопределенного цвета занавес, такой же убогий, как и все в этом зале.
Как правило, до 1947 года зал был всегда переполнен. Приходили смотреть спектакли не только евреи. Помню на премьере "Скупого" профессоров университета неевреев, с томиками Мольера в руках, следящими за действием. Спектакль был французским во всех деталях. Его окутывало неуловимое облако своеобразного легкомыслия, характерного для французского ренессанса. И тут же тяжеловесный, насквозь русский (порой даже казалось, что артисты говорят не на идиш, а по-русски) "Васса Железнова". Героиню играла талантливая актриса Ада Солнц. Созданный ею образ мог бы украсить самый лучший русский театр. Традиционно-еврейские спектакли, такие как "Цвей кунилемл", "Колдунья", "Гершеле Острополер" были вообще выше всяких похвал. Эти спектакли запомнились мне как концентрация еврейского юмора и еврейской боли, еврейского мироощущения и человечности.
Мы знали, что Черновицкий еврейский театр ненамного хуже Московского еврейского театра. Но ведь закрыли Московский театр. И не просто закрыли. В ту пору мы уже не с полным доверием отнеслись к сообщению о гибели Михоэлса в автомобильной катастрофе, тем более, что до нашей провинции докатились слухи об арестах артистов Московского еврейского театра, об арестах деятелей еврейской культуры в Москве и в Киеве.
Озноб проходит по моей спине, когда я вспоминаю холодные мокрые дни мрачной осени 1948 года. Этому предшествовала цепь партийных собраний, на которых мы единодушно поддерживали родной Центральный Комитет в его борьбе против журналов "Звезда" и "Ленинград", против Ахматовой и Зощенко, против оперы "Великая дружба", против композиторов Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна.