Из дома
Шрифт:
Первой из-за стола встала бабушка. Она взяла молитвенник и отправилась к дедушкиному гробу.
Мы с тетей убрали посуду и тоже направились в маленький домик, тихо открыли дверь в коридорчик, послышались ровные слова молитвы, которую читала бабушка. Мы встали вокруг сколоченного из досок гроба, бабушка дочитала молитву, открыла черную книгу и велела петь.
Не пели только старшая тетя и Ройне. Тетя не пела из принципа, считала, что это глупо петь молитвы у гроба неверующего, а Ройне вообще никогда не пел.
У дедушки было красивое чистое восковое лицо. Казалось, наконец он доволен всем, что происходило. К нему приехали самые близкие родственники. И хоронили его, как всех наших: читали и пели, как это делали со всеми его близкими, жившими на этом свете… Крышку гроба закрыли. Мы все вместе вынесли его на улицу, поставили на сани и поехали. На кладбище было пустынно. Серые деревянные кресты были в темных затеках.
Могила за ночь наполнилась
По дороге к саням дядя говорил, что потом, когда подсохнет и могила осядет, надо будет кому-нибудь приехать, поправить ее и поставить крест. Лошадь шла медленно. Казалось, мы все чувствовали себя виноватыми. Дедушка пролежал три года в постели, ему приносили еду, кормили, мыли, а он, наверное, целые дни думал, но никто больше не хотел знать, про что он думает, будто он умер давным-давно.
Человеку, наверное, хочется поступать по-своему, как ему самому кажется нужным. Интересно, а бывает так, что человек на самом деле поступает по-своему? Наверное, страшно быть не как все. Из Финляндии-то мы поехали стадом — все ехали на Родину, только дедушка сердился, называл нас дураками и стадом баранов. Только он один не верил, что нас домой повезут и советовал купить как можно больше продуктов в Финляндии. Он один оказался прав. Моему отцу он говорил, что никогда человек не будет работать на общественном поле так, как он работает на своем, и что рая не надо было бы выдумывать где-то далеко за облаками, если бы его можно было создать на Земле. Всегда будет один человек завидовать другому. Он в Виркине до войны все время повторял, что даже умные люди, если свихиваются, то получается стадо дураков, которых можно, как баранов, загнать в любое место. Это он про моего отца говорил, будто там. в лагерях, куда дедушка попал, когда его раскулачили, таких ученых идиотов, как мой отец, на навоз пускали. А бабушка кричала на него, чтобы он это прекратил и что толку мало от того, что он постоянно ворчит и ругается, только хуже может быть, а потом стало действительно хуже, но не из-за дедушки. Он замолчал.
Дед пришел в дом своей жены, вернее, в дом ее матери, моей прабабушки, которая его терпеть не могла. Саму прабабушку привели из далекой деревни Пери к нам в Виркино. Это было около восьмидесяти лет назад. Но интересно, как это получилось, что дом стали называть прабабкиным именем. При мне никто уже не называл наш дом иначе, как Марланкон тало (дом свояченицы Марии), хотя от ее дома, в который вошел мой дед, ничего не осталось, он все перестроил — и дом, и все подсобные постройки, а люди все равно продолжали называть наш дом по-старому.
Прабабка просыпалась рано и весь день беспрерывно что-то делала. Она терпеть не могла, когда человек сидел без дела. До последнего времени, когда она входила в комнату, ее дочь, моя младшая бабушка, вскакивала с постели, какой бы усталой она ни была, — не полагалось человеку лежать на кровати посреди белого дня, хотя моей младшей бабушке было тогда уже под шестьдесят. Она боялась свою мать. Может быть, и дед так много работал, чтобы показать своей теще, что он не хуже нее. Бедный дедушка, он, наверное, прожил всю свою жизнь, как на соревнованиях. Иногда он напивался, но это было уже после торфоразработок. Мне было лет семь, дедушка пришел из города пьяный, штаны у него болтались на бедрах. Старая бабка пальцем указала дочери на него и зло прошипела:
— Полюбуйся на своего молодца! — и рассмеялась скрипучим голосом.
Дед подошел, крикнул ей в лицо: «Уйди, старая ведьма, надоела ты мне!» — и толкнул тещу в грудь. За ней стояло ведро с пойлом для коровы, которое младшая бабушка собиралась вынести в хлев. Старая бабка упала в ведро, подняла крик, младшая бабушка отправила нас в другую комнату.
После революции, когда за продукты можно было приобрести много красивых вещей, дед наменял на картошку всяких ненужных вещей. У нас на чердаке стоял красного дерева ломберный столик, было непонятно, для чего он. Фруктовые ножи он тоже купил, хотя никто из нас не видел, чтобы фрукты ели с ножом, всякую красивую посуду он купил, которая стояла в шкафу в чулане. Ему, наверное, казалось, что кто-нибудь из нас будет как-то невероятно жить, все эти вещи так никому и не понадобились, пробыли у нас и пропали… Мы ехали по лесу, дядя остановил лошадь, срубил тонкую березу, обрубил ветки и крону, положил ее в сани: «Это отцу на крест».
Бабушка сидела рядом со мной, казалось, что она дремлет, но она взяла меня за плечи, притянула к себе, я положила голову в ее подол и закрыла глаза. Передо мной всплыл жаркий летний день, я пришла с чашкой черники в домик, где жил дедушка, разделила чернику на две порции, налила в чашки молока и дала прабабушке и дедушке. Дед не мог сам есть, его пришлось покормить. А когда он съел ягоды и вытер усы и бороду тыльной стороной неподвижной руки с толстыми опухшими суставами, он откинулся на подушку и проговорил:
— Теперь бы покурить!
Я знала, что бабушка никогда бы не разрешила купить ему папиросы, но у меня осталось чуть денег от продажи ягод. Я взяла их и поехала на велосипеде в магазин, купила дедушке несколько папиросин «Север», зашла в домик, положила ему под подушку. Он тут же с очень довольным лицом закурил и шепнул мне, когда я чиркнула ему спичку: «Спасибо», и громко раскашлялся.
Прабабка прошамкала из своего угла:
— Вот видишь… ему это уже не надо.
А дядя Антти тоже тогда давно, до войны, когда дедушка ругал его за то, что он пьет, сказал своему отцу, что он прожил всю свою жизнь, как кошка с собакой со своей тещей. Но странно, часто, когда дедушка приезжал из Ленинграда, он привозил ей гостинцы и отрезы на кофточки и юбки и платочки в горошек. Он, наверное, уважал ее. Оба работали как заведенные. Но только многое, наверное, было между ними, ведь младшая бабушка была ее единственной дочерью, да и хозяйство, и дом он переделал на свой лад. Но зато детей прабабка воспитывала так, как ей хотелось, особенно мою маму и тетю Айно. Про свое детство мама в Ярославле рассказывала, когда мы гуляли на берегу Волги. Они каждое воскресенье пели и читали молитвы со своей бабушкой. А может быть, деду это и нравилось, ему надо было что-то свое иметь — вот он и считался безбожником. Он же никогда не запрещал заниматься с детьми… Но между собой они почти не разговаривали. Если дед спрашивал у прабабки, где лежит какая-нибудь вещь, то та не отвечала, а указывала ему пальцем. Никому уже не узнать, о чем он думал, когда лежал так целые дни один. Бабушка говорила, что у него всегда открыты глаза, когда бы к нему ни подойти, и днем и ночью, наверное, он много раз видел перед собой свою жизнь. Он же женился по любви. Бабушка ему, наверное, часто в этих картинках улыбалась, и, может, она ему молодой вспоминалась, а дети маленькими вспоминались, а нас, внуков, он, наверное, редко вспоминал. Ведь его дети от любви родились, а мы ему от несчастья достались. Когда любят — улыбаются, и вообще это видно по лицу, а дед никогда не улыбался нам. Может быть, я и Ройне напоминали ему о его дочери, и он не мог нам улыбаться. Он, кажется, больше всех из своих детей любил мою маму, она была старшей и первым его ребенком. О маме он думал до конца, пока мог думать. Он поехал в Ярославль за Ройне, когда ее арестовали. Он плакал, когда вернулся, и не мог молчать. В тот же день он рассказал все своему троюродному брату, а бабушка ругала его за это. К дяде Тойво он тоже ездил, но это было еще до тридцать седьмого. Он тогда приехал радостным. Все улыбался, будто он немного выпил, — его сын летчик-испытатель. Он привез фотографию дяди Тойво в форме летчика и всем в деревне показывал, брал ее с собой в правление колхоза, когда ходил читать газету.
Лошадь остановилась во дворе школы, мы начали выкарабкиваться из саней. Стало холоднее. На краю неба, как раскаленное лезвие, загорелся закат. От лошади поднимался белый пар. Я погладила ее по морде, она встряхнулась и зашевелила ушами. Дядя Антти крикнул с крыльца:
— Подбрось ей сена!
Бабушка разогрела ужин, мы ели, глядя в тарелки. Дядя Антти как всегда закончил первым, отодвинул тарелку, зажег папиросу, с силой выпустил синюю струю дыма вверх и проговорил:
— Я уверен, что в Карелии будет лучше. Нам вербовщики говорили, что там, на лесоразработках, хорошо платят. Говорят, что и отсюда всех наших подчистят, там республика Карело-финская существует, не хватает финнов. Вроде бы прямой смысл нас всех туда направить, — рассудил дядя Антти.
— Слава Богу, отец умер, ему уж не придется мучиться на пересыльных пунктах и дорогах, — проговорила бабушка, вставая, чтобы убрать посуду со стола.
* * *
Как только учителя перестают искать в журнале, кого бы вызвать к доске отвечать урок, и проходит напряжение, перед глазами всплывает Володино лицо. Он улыбается, ему кажется, что мы должны пожениться. А я не знаю, что мы будем делать, когда поженимся. Я ни за что в этот город Брянск не поеду, я не могу ему показать свой паспорт. Очень много надо будет ему объяснить, и все равно ему всего не понять, на всю жизнь останемся чужими, придется, если, к примеру, поехать в его Брянск, как-то все объяснить его отцу — он партийный, русский, ни от чего, наверное, не пострадал… Можно, конечно, отправиться к той начальнице паспортного стола и получить нормальный паспорт, все скрыть и никогда уже в жизни никому ни о чем не рассказывать. Но если я поеду с Володей к моим тетям? Они же говорят по-фински… Правда, они могли бы и не говорить при нем, но вот бабушка, по ней сразу все понятно. Она почти не говорит по-русски… Получится, будто я стесняюсь самых близких мне людей. Может быть, Лелькин муж Семен прав, что я Володю не очень-то люблю. Интересно, почему он так думает? Выходит, у меня такая первая любовь. Шура тоже говорила, что не выходят замуж за первого же парня. Но это просто так считается…