Из-за девченки
Шрифт:
— Я больше ничего делать не буду! — торопливо предупредил ее Колюня.
— А кто тебе сказал, что мне этот фестиваль нужен больше всех? — обиделась Наталья Георгиевна.— Но мероприятие надо провести? Надо... Мальчик ты литературно одаренный, текст напишешь за один вечер, музыку подберешь еще быстрее... Да проглоти ты, а то вид как у повешенного... А в день фестиваля, сидя у микрофона, покажешь, на что способен...
— Не получится у меня это!— затосковал Колюня.
— Что ты лим хочешь сказать? — воззрилась на него Наталья Георгиевна.— Что я напрасно
Тут в буфет вошла ее подружка Галина Романовна, и она ей замахала рукой. Колюня понял: аудиенция окончена, надо освобождать место за столом.
Трагедия с комедией помножилась на несчастье с бабулей. За неделю до Нового года она поскользнулась на улице и больно ушиблась. Врачи приговорили ее к постельному режиму. Это случилось, когда у Колюни на руках уже был билет. Он хотел на каникулы уехать к двоюродному брату в Ленинград — подальше от всего и всех.
Билет пришлось сдать и заделаться, как он самого себя назвал, «внуком милосердия». Теперь надо было не только в школу ходить, но и, подобно Оле Самохваловой, продукты доставать. Наконец-то он узнал, где находится приемный пункт прачечной — в их доме, но раньше он его просто не замечал — и каково это — дозвониться в диспетчерскую жэка и вызвать сантехника... Вершиной его подвижнической жизни в эти дни стало кормление бабули, Чтобы она поскорее поправилась, ожесточенно тер морковку, давил клюкву.
Он метался между школой и домом, с ведома старосты Спринсян сбегал с некоторых уроков, чтобы проведать бабулю. В эти дни много, до одури занимался по вечерам. Не будем приукрашивать нашего героя: много занимался не потому, что хотел выбиться в отличники,— забыться хотел.
Однажды, наглядевшись на его хмурый, усталый вид, бабуля расплакалась. Да так, словно ей было не за шестьдесят, а всего лет пять — громко и безутешно.
— Ты чего? — перепугался Колюня.
— Из-за меня маешься,— заливалась она слезами и бичевала себя:— Чай, я не слепая... Ой, дура я, дура. Зачем согласилась жить здесь? Жила бы у себя, старая ворона...
— Тебе здесь плохо?
— Почему плохо? — еще пуще загоревала она.— Хорошо! Здесь и снабжение не то, что у нас. И квартира у вас — лучше не надо... А все равно я здесь не живу, а мучаюсь...
Это было для Колюни откровением. Он ведь видел, что у нее за жизнь в деревне. Дом-развалюха, огород, маленький сад — и все. Видел, как она, отмахиваясь от едкого дыма, по утрам подолгу растапливала отсыревшую печь. На себе испытал, что такое таскать воду с другого конца деревни, где был колодец. Телевизор она первый раз увидела в Москве. А зимой, когда дорогу заметает, в этой глухой деревеньке в десять дворов жизнь становится еще труднее и однообразнее... А оказалось, бабуля душой там, а здесь, под одной крышей с ним, мучается.
— И церковь мне здешняя не нравится. Шумно. Вокруг машины ходят. Поп молодой, а поет казенно. А у нас, ты видел, она маленькая да стоит на горочке, среди...— бабуля совсем залилась,— березонек.
— Раз так, уезжай.
— А ты?
— В интернате буду жить.
— Разве я позволю? — замахала она на него веснушчатыми руками.
Колюня больше не стал с ней спорить — ушел к себе. Включил магнитофон и погрузился в клокотание музыки, включенной на полную катушку.
Никому он не нужен на этом свете...
Мильон терзаний…
Нет, не в музыку погружался Колюня — в свое безбрежное и бездонное горе-несчастье, и это но только метафора, Где бы он ни был, куда бы ни шел, горе окружало его, как вода в открытом море, со всех сторон, и он плыл в нем, плыл... Из его горя состояли дома, улицы, мглистое небо декабрьского утра, полчища каркающих ворон, невидимо летевших над городом, когда Колюня понуро плелся в школу, закинув за плечо сумку с учебниками и тетрадями. О несчастье возвещали резкие, как удар хлыста, звонки на урок и с урока. О нем истошно кричали первоклашки, путавшиеся под ногами на переменках. Казнью был каждый вызов к доске. Он учил, он знал урок, но, чтобы учительница поверила ему, надо было вставать из-за парты, идти сквозь строй взглядов к доске, поворачиваться лицом к классу — и к тем двоим тоже — и что-то говорить, говорить...
Глаза бы его ни на что не смотрели! Все вокруг — из-за сильных холодов, что ли? — было серым, сухим, твердым. Случалось, он не сразу узнавал родной дом. Прежде «китайская стена» играла на солнце голубой облицовкой, а теперь она выглядела так, будто была нарисована простым карандашом на серой бумаге.
Весь мир был несчастье...
Пока еще ходил в школу, готовил уроки дома, дни не казались бесконечно длинными, какими они стали в каникулы. Время неожиданно превратилось в его врага. Лишь теперь до него дошел ужасный, прежде ускользавший смысл выражения «убить время». Это означало — убить себя. Время проходило через него непрерывным, физически ощутимым потоком. Иногда ему казалось, что он состоит не из материи, а из медленного, мучительного, как пытка, времени...
Легко было классной говорить — оставайся человеком. А если у человека болит и ноет, не переставая, сердце? И боль эта походит на зубную: она нигде и везде?!.
В последний день старого года Колюня зашел в поликлинику и пожаловался врачу на плохое самочувствие. От врача, энергичной, с румянцем во всю щеку женщины, веяло уже не только лекарствами, но также яблоками и шампанским. Тем не менее она выслушала его внимательно и все его жалобы занесла в историю болезни. Этот рыжий угрюмый мальчишка пришел к ней не за справкой — в школах, она помнила, начались каникулы и, следовательно, он не симулирует.
— Я пятнадцать лет работаю врачом и замечаю, что чисто детских болезней становится все меньше,— делилась она своими наблюдениями, когда Колюня раздевался до пояса.— Растете вы теперь быстро, будто боитесь куда-то опоздать, и жалуетесь-то почти на то же самое, что и мы, взрослые. На сердце, бессонницу, плохой аппетит...
Но и простое прослушивание и срочная электрокардиограмма показали: сердце Колюни в норме и работает, как швейцарские часы... На всякий случай врач посоветовала ему пить корвалол и настойку пустырника.
— Печать поставишь в регистратуре,— сказала она, протягивая ему рецепты.— Передай родителям, чтобы следили за твоим питанием.
— Лана,— вяло пообещал ей Колюня и выбросил рецепты, не дойдя до регистратуры.
Еще она посоветовала ему подольше спать, гулять и ни о чем грустном не думать. Спать он и без ее советов спал, не думать о грустном не мог, а гулять подолгу начал. Чаще всего, когда на улице еще или уже было мало людей. Выходя из подъезда, надвигал на глаза вязаную шапочку (бомбошку отрезал и выкинул), руки — в карманы и ходил до седьмого пота. В нем жила смутная надежда, что, петляя между домами по два-три часа, он оторвется от преследующей его хандры или если но всю, так хоть часть выгонит с потом. А иногда ему начинало казаться, что облегчение принесет большая высота. Он заходил в чужие дома, лифтом поднимался на последний этаж, выбирался на крышу и в полном одиночестве стоял там, пряча лицо в воротник от едкого, перехватывавшего дыхание холодного ветра. Перед ним простиралось и тонуло в морозной мгле плоскогорье крыш бесчисленных домов огромного города, Синие поезда метрополитена, выходя из-под земли, торопливо перебегали из туннеля в туннель. По дну разверзавшейся под Колюней пропасти шли, вернее безногими шариками катились прохожие. С большой высоты все выглядело игрушечным и забавным. Все, кроме его несчастья…