Из жизни идей
Шрифт:
Третий вопрос касался самой катастрофы. Сивилла говорила собственно не об истреблении, а об обновлении рода человеческого. Десять веков, из которых состоит "великий год", исчерпали его историю; по их истечении она должна начаться вновь. Каждый из этих веков – и здесь мы имеем, вероятно, смешение греческих верований с восточными – имел своего бога-покровителя: так, первый, золотой век имел своим покровителем Сатурна; покровителем десятого, последнего, был Аполлон. Делом Аполлона было, следовательно, произвести великий переворот; когда он убьет великого змея, тогда дева-Правда вернется к людям и вновь наступит царство Сатурна. Но как произойдет этот переворот? Предполагает ли обновление человеческого рода его предварительное истребление, или нет? Должен ли великий змей сначала поглотить человечество, или же стрела далекоразящего бога убьет его прежде, чем он исполнит свое гибельное дело? Таковы были вопросы, и не мудрено, что на них отвечали различно, смотря по настроению времени. В пятидесятых годах Цицерон, как мы видели выше (гл. IV), считал возможным благополучный исход борьбы с великим змеем – которого он, разумеется, толковал аллегорически – под условием согласия в правительствующей партии; но междоусобная война разрушила эту иллюзию. С установлением единовластия Цезаря надежда воскресла вновь; стали видеть в Цезаре избранника судьбы, искупителя Рима, под победоносным предводительством которого вечный город восторжествует над парфянами и над раздором у собственного очага; но убийство диктатора положило конец и этим мечтаниям. Теперь все государство было объято войной; мрак был чернее и гуще, чем когда-либо, и требовалась большая смелость для того, чтобы при всеобщем разложении надеяться на мирное обновление человеческого рода, встревоженного и небесными знамениями, и ответами науки, страдающего и от голода, и от чумы, и от нескончаемой, безнадежной войны.
VII. Время, о котором идет речь, т. е. главным образом тридцатые годы, с прибавлением к ним конца сороковых, было временем расцвета обоих лучших поэтов, которых когда-либо имел Рим, – тех самых, к стихотворениям которых мы уже не раз обращались в предыдущих главах. Они и в дальнейших останутся нашими главными источниками. К нашему крайнему сожалению, мы не имеем других современных нашей эпохе памятников; что же касается позднейших, то вполне понятно, что они не говорят более "о светопреставлении", страх перед которым уже успел пройти. Пророчествами интересуются только тогда, когда они сбылись или еще могут сбыться; что касается несбывшихся пророчеств, то они быстро предаются забвению, согласно любопытному и важному закону индивидуальной и народной психологии – тому закону, без которого и вера в пророчества никогда не могла бы возникнуть и удержаться среди людей.
В этом заключается также, к слову сказать, причина, почему изложенные в настоящей статье факты так мало известны историкам: раз имеешь дело с поэтами, является невольно некоторая подозрительность и желание все затрудняющее нас сваливать на пресловутую "пиитическую вольность". Но исследования новейших времен значительно сузили область этой пиитической вольности, подводя под определенные законы то, что раньше казалось делом произвола, и приучая нас считаться и с различным от нашего миросозерцанием; что же касается настоящей статьи, то я для того и постарался группировать поэтические свидетельства с прозаическими, чтобы показать их полную гармонию и, стало быть, одинаковую достоверность.
Вернемся, однако, к нашим поэтам.
Обоих родила деревня; на обоих наложила свою печать природа, в ближайшем общении с которой протекло их детство. Отсюда не только их любовь к природе, сколь художественно изображенной ими в их стихотворениях, но и неизменная спутница деревни и деревенской жизни – известная мечтательная религиозность, скрывающаяся глубоко в тайниках души, часто помимо и даже против нашей воли. Дальнейшее воспитание
Но тот же Гораций наедине с величием грозной природы был способен испытывать совершенно иные чувства; тогда доводы разума умолкали, тогда вновь звучали в глубине его души таинственные аккорды, отголоски шума дубовых рощ его апулийской родины. Он сам, чуткий к голосу своей души, описал нам такое обращение в интересной оде (I 34; перевод здесь, к сожалению, особенно неудовлетворителен):
Скудный богов почитатель и ветреный, Мудростию заблужденный безумною, Ныне задумал ветрила поставить я Вспять и, расставшись с пучиною шумною, Истинный путь отыскать; ведь Диеспитер, Вечно огнем потрясавший над тучею, С громом промчал по лазури безоблачной Звучных коней, с колесницей летучею…В силу этой двойственности своего миросозерцания Гораций мог совершенно серьезно внимать тревожным голосам, предвещавшим близкую кончину мира. Для этого ему даже не нужно было изменять философии; мы видели уже, что эпикуреец Лукреций признавал свою эпоху старостью матери-земли, за которой не замедлит последовать разложение; если же Гораций от эпикурейской философии обращался к стоицизму, то и тут он встречал "намеченный роком день всемирного потопа", описание которого мы дали выше словами Сенеки. Трудно было при таких обстоятельствах не уверовать в предстоящее светопреставление; религия его предвещала, наука допускала. А тут еще наступила смерть диктатора и все ужасы, которые были ее последствиями.
Гораций находился тогда в Афинах. Как римский гражданин, он был зачислен в войско Брута, последний оплот свободной республики. Как известно, надежды, возлагавшиеся на восстановление этой республики, были жестоко обмануты; с "подрезанными крыльями", как он выражается сам, вернулся Гораций в Италию. Пролитая при Филиппах кровь не утолили жажды гибельного змея; триумвиры, соединенные на время обязанностью отомстить за Цезаря, теперь обратили уж друг против друга братоубийственные мечи. Видно, первородный грех требует быстрого и полного искупления; кровь убитого Рема, взывающего о мщения, не успокоится, пока будут стоять стены Рима и пока прах его убийцы, Ромула, не будет развеян по всем ветрам.
Таково было настроение, под влиянием которого поэт написал свое самое замечательное из входящих в нашу область стихотворений – шестнадцатый эпод.
Вот второй уже век потрясают гражданские войны, И разрушается Рим собственной силой своей…Тот Рим, которого никакие внешние враги не могли победить, его мы,
Племя той проклятой крови, своими руками погубим И зверями опять будет земля занята. Варвар, увы, победитель на пепел наступит и в Риме, Громким копытом стуча, всадник промчится чужой, Ромула царственный прах, защищенный от ветра и солнца, – Не доведись увидать! – дерзкой развеет рукой.Это точное толкование слова Сивиллы; если Цезарь был намеченный роком спаситель Рима от парфян, то теперь победа парфян над Римом – решенное дело; они будут орудием божией воли, исполнителями суда над оскверненным братской кровью городом.
Итак, на спасение Рима рассчитывать нельзя; остается для отважного человека одно – порвать узы, связывающие его с проклятым городом. План этот тогда далеко не казался таким фантастическим, каким он представляется нам ныне; совпадение целого ряда условий заставляло верить в его осуществимость.