Избрание сочинения в трех томах. Том второй
Шрифт:
Груши рассадили, как и предлагал Панюков, вместо тополей — вдоль улицы, аллеей, яблони — на огородных полях. Березкин там уже морковь посеял, попортили ему часть грядок; дед ругался, ходил по селу, жаловался кому ни придется. Панюков его урезонивал:
— Без щепок, понимаешь, Степан Михайлович, лесу не нарубишь. Что делать? Не я это садоводство придумал. Давай терпеть. Годочков через пяток, глядишь, ничего, кроме мармеладу, и есть не захотим с тобой. Да что — мармелад! Слыхал, французские мужики из яблок сидр гонят? Вроде вина или квасу — не пойму, а говорят — обопьешься. Заживем, дедка!
— Сидор, сидор! Подите вы с сидорами со своими!.. — злился Березкин. — Я о деле, он — о сидорах.
Колхозники в эти дни были заняты полевыми
А были деревца и в самом деле хрупкие, крохотные, — груши–то, трехлетки, ничего, в рост человека подымались на улице, но яблоньки в поле — хворостинки хворостинками, голые прутики, сломи, да и гоняй ими поросят по двору. Евдокия Васильевна, отправившаяся посмотреть на них, встретила председателя. Он стоял возле одной из яблонек, глядел на нее с сожалением и тянул, по мотиву — как будто бы и комаринскую, а слова какие — и не поймешь, что они означают: «Эх ты, сидр, сидр, сидр, сидорок…»
— Как думаешь, тетка Дуня, — сказал он, то ли весело, то ли грустно, — через сколько это лет мы с Березкиным будем есть мармелад со своего сада? И сколько это годков мне тогда стукнет? Твоя–то девка и жениха, может быть, еще не выберет, а у меня, ясно–понятно, сияние от лысины уже пойдет.
— Скажешь тоже, Семен Семеныч, — недовольно отмахнулась Евдокия Васильевна, по–своему поняв слова Панюкова. — С чего бы ей жениха не найти? Не урод, чай.
Тане три–четыре года, которые должны были пройти до первого плодоношения яблонь, не казались такими долгими, как казались они Панюкову: молодость имеет, свое представление о времени. Таня ходила восторженная. Ну а если дочка радуется, то и мать довольна. Евдокия Васильевна усиленно стала ухаживать за Майбородовым. А тот, войдя во вкус вторжения в колхозную практику, уже задумывался над новым планом, зародившимся у него во время блужданий по болоту. Как ни странно, новый план никакого отношения к птицеводству не имел. Но имел большое отношение к жизни колхоза.
5
Над рекой цвели старые черемухи. Косо летели на воду белые лепестки. Одни, намокнув, тонули, другие, как лодочки выгнутые, плыли, подгоняемые ветром. Три больших голавля с широкими пестрыми спинами ходили под берегом в черемуховой тени. Причмокивая толстыми губами, они хватали лепестки и тут же, поняв ошибку, почувствовав, что это не мошка и не комар, с сердитым недоумением выплевывали их обратно в воду.
Порой ветер налетал с реки, черемухи взмахивали белыми руками, и душистая лепестковая осыпь вихрилась над берегом, путалась в светлых прядях Федорова чуба, оседала на черные волосы Тани, на ее плечи, на разостланное серенькое пальтишко, на котором они сидели вдвоем.
— Черемуха отцветает — конец весне, — сказала Таня. — Сирень распустится — начало лету. А какие, Федя, весны бывали там, в горах! — добавила она, сорвав прошлогоднюю былинку и наматывая ее на палец. — Воздух какой, солнце! В апреле жара стояла — как у нас летом не всегда бывает. А горы, — учитель говорил, они до Китая тянутся, — белые–белые, ну как эти облака над лесом. Так же, одна над другой, плотно, кручами, пропастями…
Второй раз сидят они на этом облюбованном Таней местечке. Со спины их укрывает крутой пригорок с кустами ракитника на гребне. Перед глазами сквозь зелень стеклом просвечивает река, за рекой — луга в желтых купавах. Второй раз Федор слушает Танины рассказы, и второй раз порывается сам рассказать о том, что пришлось повидать в далеких походах. Но разговор сбивается с войны. Вспоминает Федор школьные годы, экскурсии в Ленинград, знаменитый матч гостиницких ребят с командой железнодорожного училища, когда вратарь Язев взял шесть
— Завечерело. Озябла я, — сказала Таня содрогаясь, прикоснулась плечом к его плечу и тотчас отстранилась. — Холодный ты какой, Федор, в этой коже своей.
Она откинулась еще дальше и внимательно смотрела на него со стороны.
— Знаешь, что я думаю? Очень пошла бы тебе расшитая рубашка.
Федор улыбнулся:
— Кто же разошьет?
— Ну вот! — Таня засмеялась. — Девчат на селе много. Попроси — и петушками разошьют и цветочками…
Она удивленно обернулась: за соседними кустами визгливо запиликала гармошка.
— Вьюшкин это! — объяснил Федор. — Купил трехрядку, вот и учится. От домов подальше ходит. Чтоб не просмеяли.
Невидимый молотобоец Алешка Вьюшкин, сбиваясь и то и дело начиная «от печки», подбирал мотив какого–то вальса. Клавиши не слушались огрубелых от металла пальцев, музыка у Вьюшкина получалась неважная: даже камышевки, возившиеся в береговых кустах, умолкли от нее.
— Сколько–то сейчас времени? — поинтересовалась Таня, тоже вспугнутая упражнениями Вьюшкина.
Федор отогнул кожаный обшлаг и поднес часы к глазам Тани.
— Двенадцатый! Ой, пора нам, Федор! Красивые у тебя часики. Маленькие только, скорей — дамские.
— Примерь! — Федор отстегнул пряжку.
Таня туго затянула ремешок на своей полной руке, отвела руку с часами в сторону, полюбовалась при сумеречном свете.
— Как раз!
— Носи, если как раз.
Федор сказал это с деланным безразличием, но с волнением в душе.
— А что я маме скажу? — ответила Таня, помолчав. — Где взяла, спросит.
— Подарил, скажи… ну этот… как его? Жених, скажи, подарил! — выпалил Федор не без испуга.
Таня вернула ему часы, поднялась. Встал и Федор. Она отряхнула измятое пальто, накинула его на плечи, и они молча, хватаясь руками за ветви ракит, стали подниматься на бугор. Под берегом все наигрывал Вьюшкин. Теперь можно было разобрать, что он силится одолеть старинный вальс «Беженка».
Прощались возле Таниного крыльца. Таня подала холодную руку.
— Подожди прощаться! — На улицу, стукнув оконцем, выглянул Иван Петрович. — Зайди–ка, Язев, — позвал он, как показалось Федору, строго и неприветливо. — Разговор есть.
Федор вошел вслед за Таней в дом. В знакомой ему горнице возле стола сидели Иван Петрович с Панюковым; опершись плечом о косяк кухонной двери, дымил Майбородов; ломая спиной листья гераней на окне, развалился на лавочке Костя Зуев.
— Ступай к себе! — сказал Тане Иван Петрович все так же строго и проводил ее злым взглядом до дверей боковушки. — Ну вот, — сказал, когда дверь захлопнулась. — Вот Федор Язев… Он тоже воевал. А кичится этим? — Иван Петрович обращался к Зуеву. — Не хлопай глазами, отвечай: кичится Язев полным своим кавалерским бантом?