Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— У тебя вышло, мой Вергилий.
— Я жаждал все познать… и потому рвался все записать… Вот она, поэзия… она в нетерпении познания, она его жаждет — но проникнуть дальше ей не дано…
— Согласен с тобой, Вергилий, — такова поэзия: она обнимает всю жизнь, и потому она божественна.
Цезарь не понимал, ах, никто не понимал, в чем истина, никто не осознавал, сколь обманчива божественность красоты, сколь предбожественна видимость божественности.
— О Цезарь, для познания жизни не нужна поэзия… Для пространства Рима, для времени его, как ты выразился, Саллюстий и Ливий, право же, нужнее всех моих песнопений, и, будь я простым крестьянином — вернее сказать, доведись мне им стать, — я бы счел, к примеру, труд досточтимого Варрона для познания земледелия бесконечно важнее моих «Георгик»… Что мы, поэты, рядом с ними! Не в обиду моим собратьям по перу будь сказано: от дифирамбов невелик прок; а уж в деле познанья — тем более.
— Всяк вносит свою лепту в познание
— Записать, все записать — все, что вершится внутри и вовне, — и ни к чему не прийти!
— Ах, Август, я тоже однажды полагал, что в этом, именно в этом задача поэтического познания… И вот мое творчество стало поиском познания, но не познанием…
— Тогда я снова спрошу тебя, Вергилий: к какой же цели стремилась твоя поэзия, если не к познанию жизни?
— К познанию смерти. То было как обретение, как возвращение домой, как озарение; оно и сказано было мгновенно, как по наитию.
Последовала пауза; продолжалось, как предвестие землетрясения, легкое колебание бытия, а Цезарь все еще не замечал его, тем более что он, казалось, был все-таки озадачен услышанным. И лишь по прошествии некоторого времени он ответил:
— Смерть неотрывна от жизни; кто познает жизнь, тот познает и смерть.
Верно ли это? Звучит похоже на правду — и все-таки не правда или уже не правда.
— В моей жизни, Октавиан, не было ни единого мгновенья, которого я не желал бы удержать и запечатлеть, но и ни единого, в которое я не желал бы умереть.
Цезарь, видимо озадаченный, тщился снова попасть в тон прежнего дружелюбия:
— Счастье для всех нас, что твое желание умереть до сих пор оказывалось несбыточным, мой Вергилий; оно и теперь одарит тебя только этой болезнью, не больше. Твое желание жить и на этот раз окажется сильней, с помощью богов.
— Может быть… Я, конечно, привязан к жизни… привязан, чего уж там говорить… Я не насытился жизнью — хоть и изголодался по смерти… а может быть, именно поэтому… О смерти я ведь пока ничего не знаю…
— Смерть — ничто; о ней не стоит и говорить.
— Ты часто видел смерть, Октавиан; наверное, поэтому ты знаешь о жизни больше любого из нас.
— Возможно, что мне даже слишком часто приходилось видеть смерть; но, право же, друг мой, жизнь ничтожна, как и смерть, она ведет к ней, и обе они — ничто.
Не будь это сказано таким небрежным и усталым тоном, как бы походя, словам Августа можно было бы и поразиться, настолько они противоречили его убеждениям; а так их, скорее всего, не следовало принимать всерьез.
— Это не очень-то согласуется с воззрениями стоиков, учеником которых ты не раз себя называл.
— Если останется в силе призвание к добру, уж как-нибудь мы это с учением стоиков согласуем. Но сейчас это для нас, собственно говоря, не столь важно — и, уж во всяком случае, не в этом суть.
Август снова уселся на стул, и снова эта процедура была им проделана усталым, в некотором роде негероическим движением. На секунду он закрыл глаза, рука его искала точку опоры и нашла ее в увенчанном гирляндой канделябре, пальцы от нечего делать принялись растирать листок лавра. А когда он снова поднял веки, взгляд его был тускл, несколько даже пуст.
О, вот это тоже надо было бы удержать и запечатлеть, записать, — а также и все другое, протекшее сквозь многие годы и так и оставшееся незаписанным, все человеческое, ускользающее теперь даже от воспоминания, превратившееся в смутный рой черепов и обличий — вон они мельтешат в тумане, крестьянские и городские, все покрытые волосами и обтянутые кожей, кто морщинистой, кто гладкой, кто угреватой, смутный рой фигур, прошедших, проковылявших, проволокшихся мимо, вечно неизменная карусель пестроты людской, частичкой которой непреложно был и сам Август, земной наместник богов, тоже подлежащий забвению, обреченный стать таким же забвенным, как и весь этот непроницаемый, неисчислимый, невоплотимый рой живых существ, таким же забвенным, как и любое из них, как сама скудельность, их составляющая, эта рыхлая смесь жидкости и мякоти, поддерживаемая кормежкой и сном, это сочленение костяных рычагов, обтянутое плотью, этот громоздкий самоход, — забвенный, как сам человек, о человек, в чьей улыбке все же сияет божественный свет, божественный дар познания ближнего своего, собрата своего, — о человеческое согласие, о улыбка, родительница человеческого языка! Ничего он из этого не удержал, не запечатлел, создал лишь мало-мальски сносное, если не жалкое, подобие гомеровских поэм, пустозвонное ничто, призрачный сброд богов и героев с гомеровскими замашками, по сравнению с которым даже усталость внука, сидевшего сейчас рядом с ним, была еще воплощением силы: ибо даже эта безмерно усталая улыбка, блуждавшая на лице Цезаря, была еще божественной, — а в поэме у героя Акция нет ни лица, ни улыбки, только и есть что доспехи да шлем; не было истины в этой поэме, призрачен ее герой Эней, призрачен внук Энея, —
Но чей это послышался голос? То не был голос Плотии, нет, совсем чужой голос, ах нет, ведь это же голос раба, как странно, однако, — что ему тут делать? — а голос рек: «Тебе уже ничего не надо запечатлевать». — «А почему это говоришь ты? Почему не Плотия?» И глянь, теперь ответила Плотия, и то было снова как ласковое дуновенье: «Повинуйся ему; тебе уже не надо ничего записывать».
Стало быть, нечего было и прекословить, хотя у него мелькнуло предположение, что Плотия лишь из чистого страха поддержала раба, из опасения, что и ее самое, чего доброго, тоже причислят к этим забвенным теням; и все же прекословить было нельзя. Почему такой беспрекословный приказ? Почему?! Ведь даже еще и сейчас, даже и сейчас могла бы удаться попытка наверстать упущенное, чтобы все-таки спасти поэму, будь это и самая, что называется, последняя минута, слишком запоздалая для каких бы то ни было стараний; но все бы непременно удалось, если б суметь удержать именно эту минуту, ухватить этот единственный мимолетный миг, удержать все осязаемо сущее вокруг: каменную незыблемость стен, плит, дома, города — эту странную невесомость незыблемого, эту мимолетность недвижного, — удержать и запечатлеть это тихое всепроникающее сотрясение, эту зыбь, по которой скользишь, будто челн по зеркальной глади, и таешь в зеркальной бесплотности тускнеющих полдневных лучей, — о, суметь бы все это удержать, запечатлеть вот эту земную усталость августейшего лика, его скудельную хрупкость под жестким очерком черт, — удержать, ухватить хотя бы крошечный обрывок этой беседы, незримой цепью протянувшейся меж ними, этой череды вопросов и ответов, коей связаны были сейчас оба их существа, равно возникших из слизи и праха, из забвенного смутного роя, — о, почему невоплотимо их согласие, почему неуловимо скрещение их взглядов, невоплотимо это божественное скрещение лучей? Хоть его удержать, запечатлеть, — о, только б суметь, может, это и стало бы первым и последним проблеском истинного Познания жизни. Но стало ли бы? «Что бы ты ни делал в этой юдоли, ничто земное уже не удовлетворит тебя», — молвил тут раб, и слова эти были так ему внятны, что уже не нуждались в подтверждении Плотии; ибо, пусть даже алчущий дух проникнет в самые неисповедимые глубины бытия, пусть разложит его на праэлементы, отделит стихию терпения и покоя от стихии деяния и порыва, распознав их во всем сущем, одну как воду и землю, другую как огнь и эфир, — пусть он даже раскроет последнюю глубинную суть человека, этого одушевленного скопища членов, пусть изрыщет суть человеческую пядь за пядью, от богоподобия до самообмана, самообмана дела людского и слова людского, пусть обнажит ее до самой сокровенной, последней наготы, сдирая плоть со скелета, выдувая мозг из костей, развеивая мысли по ветру, так чтобы осталось только голое, сокрушенное, непостижимое Я в его божественной ничтожности, — пусть ненасытный в познании дух все это совершит, пусть, исследуя пядь за пядью, все это удержит, запечатлеет, досконально опишет, — все равно он не продвинется ни на пядь, земным, безнадежно земным останется познание, ибо оно будет познанием жизни, но не познанием смерти; из хаоса первозданной ночи извлекаем мы клочок за клочком, дабы таким образом протянуть звено за звеном цепь истины, и бесконечна эта цепь, бесконечна сама истина, как и бесконечна жизнь, но и бессмысленна она, как жизнь, и до тех пор она обречена на бессмысленность, пока перед ней, как перед жизнью, не раскроется смерть в бессмертном своем сиянии, познанная и познающая, простой и исконный смысл человеческого бытия, единство творения как последняя истина; о, никогда познание жизни, эта земная прикованность к земному, не возвысится над познанным, дабы даровать ему единство, непреходящее единство смысла того смысла, волею которого пребывает жизнь как творение и в этом вечном пребывании своем вечно воспоминается нами.
Ибо только тот, кто благодаря знанию смерти осознает бесконечное, способен удержать и запечатлеть как всякую единичную вещь в творении, так и творение во всякой единичной вещи; единичность сама по себе не поддается запечатлению — лишь в великой совокупности воплотима она, в закономерном строе творенья, а сама совокупность и связь сущего движима бесконечным духом, и закон движим им же, и форма закона, а стало быть, и сама судьба — эта бесконечная укрытость в бесконечности, и она же человеческая душа.
Август сидел в прежней позе: растирая меж пальцев листок лавра и как будто ожидая согласия либо по крайней мере ответа.
— О Август, ты говорил о сути… Но, наверное, ты не был бы Августом, если б не знал, что нельзя, недозволительно почитать ничтожной ни жизнь, ни смерть, и точно так же ты не был бы Августом, если б не знал, что именно поэтому с познанием все обстоит совсем иначе, нежели тебе угодно было сказать… Воистину, лишь тот, кто познает смерть, познает и жизнь…
Несколько отсутствующая улыбка, знак равнодушно-вялой сговорчивости, мелькнула на лице Августа: