Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Такой же славы достоин и ты.
— Я — нет… Образы, всего лишь привнесенные извне, так и отмечены земной печатью, и потому они неизбежно мельче праобраза; чужды познания, чужды истины, они не находятся и внутри и вовне одновременно, они всего лишь поверхностная оболочка… Вот и вся моя слава.
— Вергилий! — Цезарь вскочил, и движение это было порывистым, снова очень юношеским — Вергилий, ты уже повторяешься, хоть и находишь новые слова, и они берут за душу. Но я — придется и мне повториться! — могу из них только почерпнуть, что твои туманные возражения против собственной поэмы, упреки
— Это не так, Август.
— А как же?
Ты сейчас спешишь; мне не пристало задерживать тебя долгими и скучными разъяснениями, а без них я не могу доказать тебе, что «Энеида» недостойна быть, хотя в ней и есть все признаки настоящего произведения искусства.
— Ты играешь словами, Вергилий, и если ты когда-нибудь в своих рассуждениях всего лишь скользил по поверхности, то именно сейчас.
— Ах, Октавиан, почему ты мне не веришь?
Цезарь стоял теперь в некоем недосягаемом отдалении — будто ни единое слово уже не могло донестись до него.
— Долгие и скучные доказательства всегда призваны что-то скрыть, а уж особенно тогда, когда их, как, похоже, и ты сейчас, намереваются основать на пространных филологических рассуждениях.
— Это не филология, Октавиан.
— Но ты ведь собираешься дать сейчас комментарий к «Энеиде», не так ли?
— Да, можно сказать и так.
— Комментарий Вергилия к собственному творению! Кому захочется такое упустить! Но уж тогда нельзя исключать и Мецената — он ведь принимает живейшее участие в подобных вопросах. Ты, стало быть, изложишь нам эту материю в Риме, и мы засадим за дело писца-раба, чтобы все записывал…
— В Риме?!
Как странно сознавать, что ты никогда уже не увидишь Рима! Впрочем, где он, этот Рим? И где сейчас находится он сам? Где лежит? Если это Брундизий, то где улицы города? Не убегают ли они в пустоту, в ничто, сплетаясь в непроницаемую сеть, переплетаясь друг с другом, переплетаясь с улицами римскими и афинскими, с улицами всех других городов и всей земли? Двери, окна, стены все меняло свое местоположение, все расплывалось в нескончаемом хаосе перемен и подмен, горизонт и выход терялись в тумане, и единственным зримым пейзажем, единственным градом была лишенная теней земля, и неопределимы были страны света; кто теперь укажет, где восток?
— Разумеется, мой Вергилий, — отвечал Цезарь. — Рим ожидает нас. Мне пора отъезжать, а через несколько дней и ты, окрепший и в полном здравии, последуешь за мной… Но пока тебе надобно заботиться не только о своем здоровье, но и о манускрипте; ни с тобой, ни с ним не должно приключиться никакой беды, вы для нас дороги нераздельно, и тебе, конечно, нетрудно будет обещать мне это, раз я тебя прошу. Ты ручаешься мне за себя и за манускрипт… Где ты его, кстати, хранишь? Вон там, что ли?
И уже собравшийся уходить Цезарь будто между прочим, но на самом деле точно рассчитанным жестом ткнул в сторону сундука.
— О,
— Ты требуешь от меня обещания?!
— Со многих частей поэмы еще вообще не сделаны списки… Я должен уберечь поэму и уберечь тебя от поспешных шагов, тобою замысленных. Вполне возможно, что своим комментарием ты убедишь меня, убедишь всех нас в оправданности твоих намерений, но все-таки тише едешь — дальше будешь, и поначалу мы выслушаем твой комментарий. Если ты сейчас не чувствуешь в себе достаточно решимости дать мне такое обещание, я с удовольствием заберу пока сундук, надежности ради, — чтобы ты по прибытии нашел его в целости и сохранности.
— Октавиан… Не могу я отдать манускрипт!
— Мне искренне больно, мой Вергилий, видеть тебя таким расстроенным, но поверь, это всего лишь твоя болезненная фантазия; для беспокойства нет ни малейших причин — как нет и у тебя ни малейших причин уничтожать твою поэму.
Он стоял теперь у самой кровати, и тон его был мягок.
— О, Октавиан… я умираю и ничего не знаю о смерти.
Издалека донесся голос Плотии: «От одинокого смерть сокрыта для познания смерти надобны двое».
Цезарь сжал его руку.
— То слишком мрачные мысли, гони их, мой Вергилий.
— Их не прогонишь, и я не вправе их прогонять.
— У тебя еще достаточно времени, чтобы с помощью богов набраться знаний о смерти…
Многое, многое колебалось вокруг, одно переходило в другое, всеми пятью пальцами лежала рука Августа в его руке, одно Я склонилось к другому Я — но то не была рука Плотии; нет ни долгого, ни короткого времени перед ликом смерти, но последний миг, если суждено ему одарить нас познанием, должен длиться дольше, чем вся прожитая жизнь. А Плотия молвила: «Время не властно над нашим соединением, как не властно оно и над нашим знанием».
— Эта поэма…
— Я слушаю, мой Вергилий… — Тон был все тот же, мягкий.
— Эта поэма… Я должен пробиться к знанию… Поэма мешает мне, она стоит у меня на пути.
Август отнял руку, и лицо его стало жестким.
— Это все не по сути.
Пожатия руки и след простыл; только снова палец сдавило кольцо, снова ощутил он жар лихорадки, и слова Цезаря уплыли куда-то далеко, звучали глухо и непонятно.
— Ты сам говорил о сути, Август… А суть — в смерти… существенно лишь познание смерти…
— Все это несущественно перед лицом долга… даже если ты в своей поэзии, как ты выразился, всего лишь окружал смерть стеною из символов.
Все опять поплыло; надо попытаться еще раз окликнуть, вернуть:
— Ах… удержать жизнь, дабы узреть в ней прообраз смерти…
— Ну хорошо, положим… Легионера в бою никто не спрашивает, узрел ли он прообраз своей смерти, обрел знание или нет; коль стрела его настигла, он должен умереть. Знает, не знает — долг свой он должен исполнить… Боги да предотвратят твою смерть, мой Вергилий, и они предотвратят ее, но я не могу допустить, чтобы ты ею вот так прикрывался — ибо она, равно как и твое знание или незнание, никак не связана с твоим долгом по отношению ко всем нам… Продолжая упорствовать, ты прямо-таки вынуждаешь меня защищать твое творение от тебя же самого.