Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
— Может, так оно и есть…
— Да нет, наверняка оно так и есть! Единственно из великой осмысленности смерти рождается неисповедимый смысл жизни.
— Вот так, стало быть, надо понимать цель твоей поэзии? Такой ты себе ее мыслил?
— Если то, что я делал, было истинной поэзией, то цель ее была именно такова, ибо это цель всякой истинной поэзии. Не будь это так, не вынуждай нас некая неодолимая сила снова и снова подступаться к смерти, подступаться будто на ощупь, каждым помыслом нашим, — не будь этого непреложного веления, этого властного зова смерти, не было
— А вот у народа, я полагаю, иное представление о целях поэзии. Он ищет в ней красоту, он ищет в ней истину.
— Это все мишура, она дается в придачу, почти что даром. Народ, может, и впрямь полагает, что ищет ее, но на самом-то деле он ощущает то, что лежит за нею, ощущает подлинную цель, ибо в ней-то и есть суть, за ней скрывается ни много ни мало цель самой жизни.
— И этой цели ты не достиг?
— Не достиг.
Проведя рукой по лбу и по волосам, будто очнувшись, и пытаясь собраться с мыслями, Август сказал:
— Я знаю «Энеиду», так что не пытайся представить ее в ложном свете. Она содержит все ипостаси смерти, и мало того — ты последовал за смертью даже в царство загробных теней.
Никогда этот человек не сумеет понять, что жертвоприношение поэмы непреложный долг; он ведь даже не замечает затмения солнца, не ощущает колебания почвы, этого грозного гула Посейдона, не чувствует близкого дыхания всепожирающей геенны земной, явственно всем этим предвещаемой, не предчувствует близкого краха творенья — и никогда он не признает необходимости жертвоприношения не только «Энеиды»! — дабы не остановились солнце и звезды в дневном и ночном ходе своем, дабы не было больше затмений, дабы творение пребыло вечно и смерть преобразилась в новое рождение, в воскресший заново мир.
Эней последовал за смертью в царство загробных теней и возвратился с пустыми руками, сам всего лишь пустой символ, не возвещающий ни спасения, ни истины, не обладающий истиной реальности, и его дерзание было едва ли не столь же тщетным, как дерзание злополучного Орфея, хоть и спускался он не ради возлюбленной, как тот, а ради законополагающего прародителя; недостало сил у него низойти в еще более сокровенные глубины, и вот пришел срок свершения жертвы, и теперь ему, ему самому, настал черед спуститься в бездны, где покоится Ничто, дабы восстала из них реальность смерти и обрушила мишурные кулисы пустых символов.
— Я всего лишь окружал смерть стеною из символов, Август; но смерть хитрее поэтических символов, она от них ускользает… Символ — это не познание, нет; символ следует за познанием; правда, иногда он и опережает его, как недозволенное и несовершенное предчувствие, годное всего лишь словам на пользу и на потребу, и тогда он, вместо того чтобы укорениться в познании, останавливается перед познанием, заслоняя его, подобно темной ширме…
— Но, как я понимаю, символичность свойственна искусству — стало быть, и Эсхилову тоже; всякое искусство есть символ — разве не так, Вергилий?
В этом, конечно, был свой резон.
— Да, у нас ведь нет другого средства выразить себя, только и есть что символ…
— И ты
— А как же?.. Язык — всего лишь символ, и искусство тоже, и даже деяние — всего лишь символ… познание посредством символа… либо должно быть таковым — притязает на то, чтобы быть таковым…
— Прекрасно. Но тогда, понятное дело, это относимо и ко мне в той же мере, как и к Эсхилу. — Август улыбнулся. — Мы ведь сошлись на том, что власть тоже искусство, искусство римлянина.
Август за словом в карман не лез, и следовать его хитроумной логике было не просто; то, что он сидел сейчас вот здесь, у кровати, было понятней, чем то, о чем он говорил, и если он имел в виду римское государство, создание рук его, коим он с таким умением управлял, — где была реальность этого государства? Смутным чертежом проступало оно за окном, здание государственности, маячившее в пейзажах и между пейзажами, в людях и между людьми, там граница и тут граница, там ниточка связи и тут ниточка связи, все невидимо и однако же все есть, существует, и приходилось превозмогать себя, чтобы отправиться в эти сферы, приняться за поиски.
— Дело рук твоих, Август… О да, конечно, оно символ… Это твое государство… и оно — символ римского духа.
Так неужели среди всего этого богатства, среди множества символов, составляющих в совокупности нашу жизнь, именно те, что созданы тобою, так плохи, что заслуживают уничтожения? Неужели ты один не достиг цели? Что до меня, то я вот притязаю на то, чтобы созданное мною осталось… Я и в этом хочу следовать Эсхилу — тот ведь не уничтожил свои творения… Тебе же непременно хочется быть исключением? Или ты еще не достаточно пожал славы и жаждешь для своего имени еще и славы Герострата?
Цезарь тщеславен, он только и говорит, что о славе, слава для него все, и потому нельзя ему говорить — уж ему-то еще менее, чем Луцию, — что слава, даже если она переживает смерть, никогда смерти не побеждает, что путь славы — это земной, здешний путь без благодати познания, путь самообмана и ослепления, пагубный путь кривды.
— Слава — дар богов, но не цель поэзии; только плохие поэты считают ее своей целью.
— Но ты не из их числа… Почему же в таком случае именно твои символы должны быть недостойны бессмертия? Твою поэму сравнивают с гомеровскими, и смешно было бы утверждать, что твои образы уступают по силе эсхиловским. Вот ты говоришь, что ты лишь затемнял истину, вместо того чтобы ее обнаруживать, и потому не приблизился к ней; коли это так, то и об Эсхиле можно сказать то же самое.
Августа, как видно, снедало нетерпение, это оно было причиной его назойливой, тягостной настойчивости; но ведь ясного ответа, коего он добивался, дать ему было невозможно!
— У Эсхила познание всегда, изначально предшествовало поэзии, а я пытался искать его в ней… В сокровеннейших глубинах души рождались его символы и стали откровениями, они суть и внутри и вовне одновременно, и потому они, как все образы великого искусства греков, переступили порог вечности; порожденные откровением, они породили непреходящую истину.