Избранное (Невиновные. Смерть Вергилия)
Шрифт:
Цирюльник, вооруженный зеркалом, вынырнул из-за спины, дабы продемонстрировать плоды своих трудов.
— Ты доволен прической, господин?
— Доволен… Я тебе и так верю — можно не глядеть.
— Выглядишь ты теперь великолепно, — с восхищенной миной произнес врач Харонд и в знак одобрения отбил легкую дробь пальцами правой руки по пухлой ладони левой, — просто великолепно; надеюсь, что и самочувствие у тебя поднялось. Ведь для оживления соков и пульса нет лучшего средства, чем вот такой основательный мягкий массаж всего тела, с толком сделанный. Собственно, ты уже сам должен был бы почувствовать его благотворное действие, да я и вижу это по тебе!
А за окном все ширилась беззвездно-бездонная, слепяще-светлая небесная синь; о несказанное благо — видеть ее снова и снова, пускай и ценою вечной усталости и болезни! О несказанное благо — глядеть! И какого еще ответа ждет от него этот многоглаголивый врач Харонд? Впрочем, что правда, то правда: он и впрямь чувствовал себя как бы ожившим, и хоть это была всего лишь ожившая усталость, но и она принесла облегчение — освободила его от страха. Ожили и избавились от страха усталые члены;
Странно разливалось, ширилось это чувство укрытости и уюта. О, конечно, тело его, столь прочно окруженное заботой и уходом, было сосудом распада, неостановимого, на глазах вершащегося распада, но знание о зеркальном отражении позволяло ему и сохранять свою оболочку, свой образ — образ невесомый и парящий, парящий, но и укрытый в пространстве между прошлым и грядущим, умиротворенно слившийся с тем и другим, и уже сам он стал зеркалом, стал умиротворенностью, стал вечносущим эфиром — мерным дыханьем покоя, вечным взглядом в небесную синь. И хотя все совершавшееся вокруг, все это хлопотливо-бесшумное попеченье будто относилось уже к некой прозрачной бестелесности, хотя здесь будто светло и игриво возводилось сооружение из воздушных, эфемерных подпорок, остов без основанья — разве что сама невесомость была основаньем, — и хотя вся эта суета походила скорее на гигантскую и поистине призрачную работу по возведению укрытия, коему уже нечего было в себе укрывать, нечего в себе заключать, кроме чего-то очень расплывчатого, очень текучего — зеркального отражения пустоты, — все же помимо и поверх всего этого было такое ощущение, что эта зеркальная расплывчатость и текучесть, эта уже почти необратимая отрешенность, вопреки ее самоотрешению, в самый последний миг, на самой грани распада вдруг будто чудом оказывалась спасенной от распада и вновь удержанной в себе самой — словно форму и образ дало ей некое знанье, которое хоть и было само лишь зеркальным знаньем, но все же обладало еще достаточной земною силой, чтобы принять саму неуловимую призрачность под свое хранительное крыло и, укрыв ее, еще раз вернуть ей прежнюю реальность. Ибо деяние, движимое любовью и долгом, даже и в последнем, затухающем отблеске своем обладает созидательной, творящей реальность силой; и будь оно всего лишь, как здесь, обманчивым отраженьем себя самого, лишь игрой в исцеленье, никого не исцеляющей, лишь последней игрой у врат смерти, — оно и тогда еще есть незримая суть миров, творчески преобразующая знание в познание, укрытие в откровение; и, порождая форму силою оформления, оно возвращает ее земному бытию такой устойчивой и могучей, что это земное бытие, в странно реальной яви своей полное как самого необычайного, так и самого будничного, становится зеркальным образом себя самого и в то же время зеркальным образом человека, отражая одновременно и душу и мир.
Было ли то, что он ощущал, его собственным телом? Или это было всего лишь зеркальное отражение его тела, а то и, возможно, лишь отражение его ощущения? Где была реальность этого сущего, умиротворенно его окружавшего и при этом бывшего им самим? Нечего было ответить, и никто не ответил, но и этот невымолвленный ответ был таким же умиротворенно сущим, как все остальное вокруг, таким же телесным и бестелесным в одном-единственном дыхании, в одном-единственном биении пульса, — он парил между образом изначальным и образом зеркальным, не касаясь ни того ни другого, а олицетворяя и тот и другой, парил между образами памяти и образами реальности, зеркало тем и другим, мирно слиянное с ними, как вечносущий эфир, и в бездонной глубине этого зеркала, в темной бездонности дневного света, в самой последней глубине покоя, канувшая на самое дно настоящего и реального, мерцала звезда.
Почему так не могло остаться навсегда, навеки? Зачем этому состоянию бестревожного, такого доступного счастья было изменяться? И оно не менялось. У него было такое ощущение, что даже суматоха в комнате, все еще продолжавшаяся, не содержала в себе
Было ль еще наготове у раба молоко, дабы по обычаю пожертвовать полную чашу золотому изваянью Приапа? Багрово-пылающее злато, окунутое в молоко, — вот что виднелось теперь в зеркале, и окружено оно было прибрежной каймой геракловых тополей, обвито вакховой лозой, аполлоновым лавром и любезным Венере миртом, — но вот склонились над водами вязы, увлажнились кончики их листов, и, Отделившись от одного из стволов, легко ступая с моста на мост, пошла к нему Плотия; неслышной поступью приближалась она, овеянная роем мотыльков и бесшумным гомоном птиц, легко прошла сквозь гладь ручного зеркальца, сквозь эту раскрывшуюся и вновь за нею замкнувшуюся гладь, прошла под золотистыми сводами радуг по матово-белым млечным тропам и остановилась наконец неподалеку от него, осененного, как кроною вяза, узорчатой тенью канделябра.
— Плотия Гиерия! — с подобающей почтительностью вымолвил он, ибо прежде он ведь ее еще не видел.
Она наклонила голову, будто бы в знак приветствия, мириады звезд заискрились в мглистом сиянии ее волос, и, несмотря на немалое расстояние, их обоих разделявшее, они протянули друг другу руки, и так крепко и трепетно было это пожатье, что попеременно заструились от одного к другому токи, стихия его и ее жизни. Но то мог быть и мираж, и он спросил, дабы удостовериться:
— Тебя, верно, случай привел ко мне?
— Нет, — ответствовала она, — изначально едина наша судьба.
Воедино сплелись руки, и уже не различить было в этом сплетении, где из них чьи, но, поскольку он, будто и сам разветвившись наподобие пышного вяза, еще принял в трепетные ладони свои и цветы, и плоды, усыпавшие древо, ответа этого показалось ему недостаточно, и пришлось вопрошать дальше:
— Но ведь ты родом из другого древа, и путь твой был долог, прежде чем ты пришла к этому вязу.
— Я прошла сквозь зеркало, — сказала она, и ответом этим пришлось удовлетвориться. Да, она прошла сквозь зеркало, пришла из зеркала, удваивающего свет, и сдвоенные корни лучей устремлялись вглубь, к самому истоку единой судьбы, чтобы из этого истока снова соками вспениться ввысь, к новому единомножеству, к новому многоединству, к новому творенью. О благодатно-прекрасная твердь земного лона! Там царили и полдень и вечер сразу, там неспешно, вразвалку брели стада, там у журчащих источников, низко нагнувши головы, стояли волы, и влага стекала с их морд, с их языков, — о, они пойдут туда, к этим пышнокустистым ивам, пойдут, взявшись за руки, по этим сочным лугам, к этим влажным прохладным берегам…
— Плотия… Ты вернулась, чтобы послушать поэму?
Медленно-медленно улыбнулась Плотия: смутное сияние затеплилось в глазах, скользнуло к трепетно-голубоватым вискам, словно чтоб не забыть охватить и начертанные на них нежные прожилки, а потом медленно-медленно, совсем неуловимо передалось и губам, затрепетавшим словно от поцелуя, прежде чем раскрыться в улыбке и обнажить кромку зубов, кромку скелета, цвета слоновой кости гряду, грань земного в человеческом. И осталась улыбка, замерла на лице — осиянным брегом земного, осиянным брегом вечности; и серебром мерцало за нею бескрайнее море солнца, и вот мерцанье вылилось в слово:
— Я навсегда останусь с тобой, навеки.
— Останься со мною, Плотия, я никогда не покину тебя, буду всегда охранять тебя.
То была и мольба, и священная клятва, и вот она уже сбылась, ибо Плотия, даже не сделав ни единого шага, все же еще нанемного приблизилась к нему, и наружные ветки раскидистого вяза коснулись ее плеч.
— Останься и отдохни, Плотия, отдохни в моей тени.
Эти слова сложились в его устах и были сказаны его устами, но казалось, их прошелестел ветвистый вяз, чудом обретший дар речи от прикосновения к женщине. И потому не удивительно было, что она прильнула лицом к лиственной сени и ей прошептала ответ: