Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
Дети отошли в угол веранды, где стояла араукария. Анна Никодимовна знала, что они рассматривают деревцо.
— Какой это породы, хотел бы я знать? — сказал Саша.
— Это араукария. Говорят, самое древнее растение на земле.
— Что-то вроде волосатой елки.
— Даже и не елки, а, знаешь, вроде отражения елки в воде…
— В быстрой воде, — добавил Саша.
Молодые люди помолчали. Анна Никодимовна сидела не шелохнувшись.
— В детстве она мне больше нравилась.
— Она была меньше?
— Точно такая же. Видишь, в какой кадушечке ее держат. На каждое человеческое поколение
— Не много, — сказал Саша.
Анна Никодимовна вжалась в тахту и слушала. Леся предложила пройтись по городу, она покажет школу на горе, где она училась. Они быстро прошли мимо Анны Никодимовны, не заметив ее.
— Мамочка, мы скоро придем! — крикнула Леся в дверях.
Анна Никодимовна слышала, как щелкнула за ними английским замком парадная дверь. Встав с тахты, Анна Никодимовна стала припоминать, что ей надо сделать по хозяйству. Ах да — камсу прокоптить. Леся любила копченую камсу. Сад горел на закате красным огнем, как все сады на юге в декабре, но Анна Никодимовна ничего не замечала.
Она повторяла про себя все, что услышала, сидя в уголке на тахте. Что-то из сказанного детьми ей показалось давно знакомым. С ниткой недоконченной, но уже потемневшей камсы Анна Никодимовна вошла на веранду, приблизилась к елочке, стоящей на жардиньерке. Араукария тянула во все стороны коротенькие извилистые веточки. И вдруг то, что смутно казалось и раньше Анне Никодимовне, но было сложным, не по уму, стало простым и понятным.
Ей стало стыдно перед детьми. Было стыдно. И стыдно было даже не оттого, что жизнь прошла бессмысленно и пусто, не оттого, что она могла что-нибудь сделать и ничего не сделала, а оттого, что все это время в углу стояло на жардиньерке мохнатое растеньице, будто повторяя, будто передразнивая чужую жизнь.
— Вот гадина, — шепнула Анна Никодимовна, сама стыдясь своего приступа ненависти, и все-таки, не в силах сдержать себя, схватила влажной рукой растение за извилистую мохнатую веточку.
В калитке щелкнул замок. Анна Никодимовна разжала руку. Дробышев вернулся с прогулки. Он вошел на веранду, трость поставил в угол.
— Молодой человек пороху не выдумает… А? Здоровяк, ни на что не жалуется.
Анна Никодимовна молчала, стоя у араукарии, и Дробышева смутило ее молчание.
— Я думал, Аннушка, что бы подарить детям, — сказал он, — наш век кончился, подарим им…
— Нет… ни за что… ни за что… — раздельно выговаривая каждое слово, сказала Анна Никодимовна, быстро вышла на крыльцо, стала коптить камсу над самоваром.
1939
Жар-птица
— Лесной Волчанкой не запугают! Разве мы добиваемся незаконного? — кричал Роман Шестаков. — Ты не годишься в Лесную Волчанку: мне еще два года учиться, пять лет лечиться!
Не слыша своего ожесточенного голоса в шуме вузовского коридора, он рвался из Аниных рук, а Аня Орлова, трепещущая, заплаканная, ничего не видящая сквозь запотевшие стекла очков, едва поспевала за ним. Минуту назад она была среди своих однокурсников, толпившихся в директорской приемной, и для нее
— Как ты ведешь себя, Роман?! Что ты тут распоряжаешься?
Рослый, в черном суконном полушубке, он тяжело дышал. Лицо небритое, плоское, несчастное. В одном глазу — в его зеленой радужной оболочке — знакомая милая отметинка, черная крапинка, и от этого в минуту гнева выражение лица кошачье, вся дикость характера таращится в упор из этого крапленого глаза. Аня с мольбой прикоснулась ладонью к его щеке.
— Побрился бы, — сказала сквозь слезы. Попробовала пошутить: — Девушки этого не прощают.
Но он не склонен был к шуткам.
— Так ты откажешься? Отвечай! — сказал он.
— Но ведь все едут, Ромаш.
— Все?
— Все, — тихо повторила Аня.
Говоря так, она понимала, что ничего не значит, что она говорит; не ей решать, потому что она любит, и, значит, будет, как захочет Ромаш, как ему надо.
— Тогда всё! — яростно крикнул Шестаков.
И, не слушая Аню, которая кричала ему вслед: «Погоди! Погоди же!» — не владея собой, встряхнув кулаками, будто оттолкнувшись палками на лыжном спуске, он сбежал с лестницы и мимо швейцара метнулся в дверь.
Третий день в технологическом институте Москвы шло распределение молодых специалистов, и, как всегда, это переломное в жизни людей событие сопровождалось множеством душевных переживаний; у высоких закрытых дверей, за которыми шло заседание комиссии, торопливо завязывались или навсегда развязывались многие жизненные узлы и узелки.
Все утро аспирант Роман Шестаков простоял у окна в коридоре, в чужом институте, глядя на мосты за окном, как бы приподнятые густым туманом, на цепочки не погашенных днем фонарей. Из директорской приемной сюда доносились голоса выпускников. Их было около тридцати, и среди них Аня Орлова. Он не заговаривал с ней. Она его сторонилась. Стоя в полушубке у окна, не замечая обращенных на него взглядов, он весь ушел в созерцание непогашенных фонарей на мостах. Какая бывает припухшая желтизна вокруг фонарей в такие туманные дни, в последние дни марта. В приемной не затихали голоса — обсуждались плюсы и минусы Калининграда, Копейска, Губахи. Среди выпускников было много коренных москвичей вроде Ани; им труден выбор, трудно решиться покинуть родителей, квартиру, и особенно тревожила, пугала всех какая-то Лесная Волчанка — отдаленнейший таежный поселок в Восточной Сибири, куда на новый завод должны были направить пятерых.
Несколько раз Шестаков выходил на лестницу курить, но торопился назад, боясь пропустить минуту, когда наконец Аня Орлова войдет в кабинет и там какие-то посторонние люди решат ее и его судьбу. Он набрался выдержки и готов был ждать до конца. И вот, как всегда, сорвался. Это произошло, когда незнакомая студентка с пылающими щеками выскочила из кабинета, а за нею вышел директор. Он был раздражен, — наверно, ее нежеланием ехать по назначению.
— Государство учило вас. За добро добром платят. И почему все едут, а вы одна капризничаете? — говорил он, глядя на вздрагивающие плечи студентки.