Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
В эту минуту Роман Шестаков сунулся в приемную. Аня не видела его, она стояла в толпе. Вдруг она обернулась, будто кто толкнул ее. А может быть, в самом деле кто-то показал ей на дверь.
— Лесной Волчанкой не запугаете! — крикнул Шестаков директору.
— А кто этот молодой человек? Посторонний? И почему он в верхней одежде? — спросил директор.
Не давая Роману отвечать, Аня увлекла его из приемной. Он, ругаясь, позволил себя вывести.
Когда входная дверь захлопнулась за Шестаковым, Аня Орлова медленно вернулась в конец коридора, подошла к окну, где Роман терпеливо простоял все утро. Отчаянная выходка Романа потрясла Аню, ей было стыдно вернуться в приемную. Вдруг показалось, что она увидела его в окно: кто-то бешеной походкой
Так сильно задумалась она, так повело ее за ним, что однокурсник Нефедов должен был тронуть ее за локоть, чтобы она его заметила.
— Что, опять сажа в трубе загорелась?
Аня кивнула головой.
Нефедов все знал: и приступы бешенства Романа Шестакова, и всю неладную историю Аниных отношений с этим смутьяном из чужого института, третий год пребывавшим в аспирантуре, незадачливым поэтом, отчаянным слаломистом.
— Не хочет, чтобы ты уезжала?
— С ним что-то странное происходит. Не знаю, чего он хочет. А его мать меня считает причиной всех зол. Письма пишет ему, обзывает меня жар-птицей.
— Жар-птица, — выдавил из себя Нефедов, побагровев, изменившись в лице от обиды за Аню.
— Похожа?
Сквозь очки она в упор смотрела на товарища, ожидая ответа. Тоненькая, гибкая, в вязаном синем свитере с белыми оленями на груди. За очками ясные, синие глаза. Никакая не жар-птица. Голубая жилочка у переносицы стала сегодня еще голубее. И трогательно шевелится от волнения кончик тоненького, прозрачного носа.
— Ну, если ты жар-птица, не тот у тебя Иванушка.
Нефедову можно позавидовать — трезвости его взглядов. Ему все ясно. И хотя Аня никогда не давала ему повода обмануться в том, кого она предпочитает из двух — его или Романа, но даже печальная ясность обиды не застила ему глаз, несмотря ни на что, он был искренне участлив к Аниной судьбе.
— Что ж, она тебя видела, мать Романа?
— Ни разу! Понимаешь, она и не знает, какая я! Ей только известно, что денег у меня больше, чем у Романа. Да теперь все уже кончилось — отец перестал присылать. А еще она знает, что по метрикам я — Атлантида. Атлантида Федоровна. Она вообразила обо мне бог знает что!
Аня уткнулась в плечо Нефедова. Заслоняя от посторонних взглядов, Нефедов повел ее по коридору. На ходу выговаривала, по-детски глотая слова:
— Ох, что с ним делать? Нефедыч, милый, что делать?..
Нефедов водил ее по набережной и, чтобы развлечь, рассказывал историю о том, как первокурсники танцуют в общежитии, булавками подключая радиолу в электросеть. Аня слушала только из благодарности. Милый Нефедыч, ну что он хлопочет? Сейчас, после нервного припадка Романа, снова убедилась Аня в том, что все осталось по-прежнему и не бросит она его одного; ей не страшна никакая тайга, но пусть туда едет Нефедов или другие ребята, она не сможет.
Роман Шестаков не был для нее случайным увлечением или «так вышло». Она познакомилась с ним больше года назад на новогоднем вечере в Доме культуры, куда ее привезли товарищи по практике — инженеры. Все повставали из-за столов, и товарищи ушли танцевать, оставив ее с новым знакомым, они долго сидели в опустевшем зале, оплетенные серпантином, под пестрым бумажным фонарем. Аспирант из сельскохозяйственного вуза, сильно захмелевший, рассказывал с юмором, не щадя себя, как он «присосался к науке»: все однокурсники разъехались по стране свиней выращивать, а он сменил тему диссертации и теперь выбирает по третьему разу.
Черная крапинка в зеленом глазу смеялась, и Ане было ясно, что он просто дразнит ее. Он называл ее «доченькой», — ничего обидного, так он зовет всех хороших девушек. Он старше ее!
— Вы думаете, я молодой? — запомнилось ей, как он вопрошал, сжимая в руке бокал. — Мне тридцать два, доченька. Нервы издерганы. Знакомый врач посоветовал мне: «Все, что есть на душе, всегда выкладывай! Не
С усмешкой выслушал Анино признание в том, что она любит свою будущую профессию.
— Толково! А девчата мне говорили: «Вуз — это значит: выйти удачно замуж».
— Ваш врач, наверно, доволен своим пациентом?
— Почему?
— Я вижу: вы все выкладываете.
Еще несколько минут, несколько глупых фраз, и Аня простилась бы с ним и пошла искать своих. Шестаков не замечал ее, был пьян и сильно возбужден. Но он приковал ее к себе, сам не зная того, когда, словно мятые деньги, стал вытаскивать из карманов мамины письма в затрепанных конвертах и читать их, читать наугад, что придется. Так первое представление о нем Аня получила от его матери. Учительница из далекого села под Уржумом в этих измятых письмах, которые Роман, точно деньги, бросал на мокрое стекло стола, называла его «лопоухим малым», «беднягой», «оборванцем», «моим простым, неплохим и не очень глупым мальчиком». Мать вела с ним горячие споры о том, как следует жить, и вспоминала свою юность, юность покойного отца. Роман смеялся, читая «избранные места из переписки», и насмешливо-грустно разрушал все доводы в пользу бескорыстия. Он вспоминал жизнь семьи, где было их четверо, а отец получал сто двадцать пять рублей. Память подсказывала ему злые картинки детских лет. Он рассказал Ане, как с сестрой они шарили по партам в поисках корочки хлеба, как мама по субботам стирала их рубашонки, купала их с сестрой, а в воскресенье надевала на них эти рубашонки, выглаженные, залатанные.
— А впрочем, я со всем сказанным согласен, — заключил он, сгребая и комкая в сильной руке материнские письма, мокрые, измятые конверты.
Ане почти до слез стало жалко этого человека. Он собирал письма в пачку, разглаживая их, а она думала о себе, о своем детстве, о маме, которую почти не помнила, образ которой хранила в священном уголке памяти. Так с первого часа знакомства он стал ей понятен: одинокий со своими письмами, рослый, широкий в плечах, готовый и дразнить «доченьку», и нараспев, покачиваясь, читать строки пушкинского «Пророка»:
Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, И шестикрылый серафим На перепутье мне явился.Прошло два месяца, и он читал ей того же «Пророка» в хирургической клинике. За десять лет после ранений он трижды ложился — всё резали его, всё выходили из него осколочки; открывалась рана, гноились рубцы, и его укладывали на операционный стол, извлекали проклятые кусочки — их называли «секвестрами». Это было в марте прошлого года. Аня была готова ночи стоять у его изголовья. Она приносила книги, совала апельсины в тумбочку, незаметно от него отправлялась на беседу с лечащим врачом. Возвращалась, снимала очки и по его тихой просьбе говорила ему что-нибудь нежное. И он бледно улыбался, просил повторить. Он все был недоволен собой, и когда говорил — «спасибо, день прожили», — она понимала, сколько в этих словах горечи. И когда ему стало совсем плохо, метался в жару — она знала: он ждет ее, неотрывно глядит на дверь; она видела себя его глазами, когда входила, тоненькая, в больничном халате.
За то, что ему нужна, она все прощала Роману: и то, что ударил неосторожного санитара, когда принимали в клинику, и то, что «решил еще одну зимушку перезимовать в аспирантах», и то, что пил на чужие деньги и на те скромные суммы, которые высылала его мать, сельская учительница. Как много общего соединяло ее теперь с неизвестной женщиной, возненавидевшей Аню заочно, как совратительницу сына! («Ты уже поймал свою жар-птицу, — писала она ему в последнем письме, — поймал и очень счастлив. Она помогает тебе на ложном пути погони за внешним блеском материальной обеспеченности. Разве ради этого мы с отцом тебя растили? Ты хочешь убежать от жизни. Как жаль, что не отдала тебя в пастухи…»)