Избранное
Шрифт:
— Дело неспешное. Как душеприказчик, я имею право отнести завещание в суд только через три месяца. Разве что какой родственник объявится с законными претензиями. А они меж тем преспокойно живут себе в доме; они ведь из тех редких людей, которым хорошо везде, как говорится, такие место красят. Все на этом сходятся. Каждую неделю, как и раньше, они приезжают за покупками, и я даже выяснил, как ухитряются получать кредит. Но я с ними не заговорил. Спешить, повторяю, не к чему. Вполне возможно, что они, на свой страх и риск, превращают большую гостиную Лас-Касуаринас в музей памяти доньи Мины. Вероятно, у них достаточно шляп, платьев, зонтиков от солнца и туфель, чтобы осветить жизненный путь героини со времени
(Но я подозревал, что Гиньясу втайне томится постыдным желанием и надеждой еще раз увидеть юношу с розой, который попросит вскрыть завещание либо признать его законным наследником. Гиньясу ждал Рыцаря, чтобы отделаться от смутного очарования, каким пленил его тот, когда заплатил пятьдесят песо ни за что ни про что.)
— Обстоятельства нас не торопят, — продолжал Гиньясу, — а сдается, не к спеху и парочке. Ведь для сантамарийцев молчаливое проклятие, полвека назад изгнавшее из нашего общего бесчестья личное бесчестье Мины, утратило свою силу в ночь бдения у ее гроба. А после похорон все наши умники, земледельцы и надменные торговцы, даже потомки первых иммигрантов, беззаветно полюбили парочку, да, полюбили — со всем пылом своих сердец. Им стали предлагать кров и неограниченный кредит. С учетом завещания, ясно: ставили на парочку не только умеренные или крупные суммы, но и собственный престиж. Но, настаиваю, все это делалось с любовью. А они, танцовщики, Рыцарь Розы и беременная Дева, прибывшая из Лилипутии, находятся на гребне волны, волны ласки, снисхождения и обожания, которую город выплеснул, заманивая их. Покупают необходимое для пропитания и счастья, покупают белую шерсть для приплода и особое печенье для собаки. Благодарят за приглашения, но отказываются из-за траура. Воображаю их вечером в пустой зале, где некому смотреть на их танцы, возле камина, в окружении первых разрозненных экспонатов музея. За то, чтоб послушать их, я охотно вернул бы парню пятьдесят песо гонорара да еще бы и приплатил. За то, чтоб послушать, узнать, что они за птицы и кто такие для них мы.
Гиньясу не проронил ни слова о завещании, об изменениях, продиктованных старухой Феррагуту, пока не наступила минута, когда ему самому приспичило. Наверное, ему надоело ждать, когда юноша придет, а значит, молча отдаст себя на его суд.
Он решил вскрыть завещание в жаркий осенний день. Позавтракал с нами в «Берне», положил на подоконник коричневый портфель — он купил его до того, как получил звание, но портфель всегда новехонький, словно сделан из кожи молодого, еще живого зверя, — ни следа тяжб, пыли судейских коридоров либо приставшей грязи. Гиньясу накрыл портфель шляпой и сказал, что несет завещание в суд.
— Да свершится правосудие людское, — засмеялся он. — Я долго прикидывал в уме пункты, какие могло бы продиктовать правосудие господне. Что гласило бы завещание, продиктуй его не донья Мина, а сам господь бог. Но, думая о боге, мы думаем о самих себе. А мыслимый для меня бог — повторяю, я потратил много времени на этот вопрос — не распорядился бы лучше, что и будет скоро доказано.
Поспешным шагом он пересек площадь, высокий, прямой, держа портфель двумя пальцами, под раскаленным солнцем, уверенный в своей правоте, уверенный в том, что несет в суд — для нас, для всего города — лучшее, чего мы удостоимся, что заслужили.
Первые новости дошли до нас на следующий день, спозаранку. Гиньясу, поговаривали, распил с судьей коньяк и кофе,
— Если и в этом году — недород, хороши мы будем, — сказал один из них.
— И это теперь, когда пшеницу задарма Бразилии продаем, — отозвался другой.
Но не успела дверь хлопнуть, как Канабаль загоготал, сразу громко и сочно.
— Собака! — орал он. — Как цинично толкует она о любви и о собаке. Дорого бы я дал, чтобы посмотреть, как у них лица вытянутся! А эти лица я увижу тут, надеюсь, у себя в кабинете. Они думали, что околпачили ее, а теперь… Собака и пятьсот песо!
Гиньясу вернулся и подарил судью молчаливой улыбкой. Канабаль вытирал лицо траурным платком.
— Простите, — фыркнул он, — но за всю жизнь свою, ни в одной самой гнусной бумаге я не видел ничего смехотворней. Собаку и пятьсот песо.
— Я догадывался, — снисходительно отозвался Гиньясу, — Феррагуту тоже неймется поскорей их физиономии увидеть. Да и меня смех разобрал, — вымолвил он с улыбкой, подходя к окну, распахнутому над узкой прямой, похорошевшей от тумана и оранжевого солнца улицей, где из магазина радиотоваров доносилась ребячливая разудалая музыка. — Но если учесть, что покойница оставила целое состояние…
— Вот именно, — сказал Канабаль и снова покатился со смеху.
— Целое состояние кузинам и племянницам, которые, скорей всего, никогда в глаза ее не видели и наверняка терпеть не могли, да еще кучу денег неизвестным лицам, а их по всей стране еще разыскивать надо… Если учесть, господин судья, что парочка пеклась о старухе и несколько месяцев дарила ей счастье, надеясь взамен получить наследство — ведь и мы на это надеялись, опираясь только на свинский свой жизненный опыт. Допустим, что старуха, когда призвала Феррагута, чтобы благодарности ради отписать пятьсот песо парню, крошке и их приплоду, думала на веки вечные обеспечить их…
— Но послушайте, Гиньясу, — сказал судья, нюхая свой платок, надушенный слабым скорбным одеколоном. — Потому-то я и смеялся. В этом-то вся соль и есть, в том, о чем вы только что сказали.
Бесцветные у него глаза, думал Гиньясу. Разве что блестят да еще очень выпуклые; если розовый лепесток пристанет к роговице, Канабаль небось несколько часов не сморгнет.
— Я уже не вижу здесь ничего забавного, — продолжал Гиньясу. — Чересчур уж это комично, чудовищно комично. Я дошел до того, что принимаю события всерьез и не полагаюсь на видимость. До свидания и подумайте, пожалуйста, о собаке; скажете мне завтра, почему она завещала собаку им, а не миллионеркам кузинам.
Театральным жестом он захлопнул дверь и тут же услыхал хохот Канабаля: судья, наверное, исходил слюной и громко задавал самому себе вопросы, чтобы продолжать смеяться.
Дошло до нас также, что Гиньясу — он перестал встречаться с нами в кафе и в «Берне» — на следующий день наведался в Лас-Касуаринас. Он пил чай в саду, пока парочка смотрела, надежно ли укрыты дерюгой от холода розовые кусты и защищает ли их от муравьев отрава в жестянке.
Позднее мы узнали, когда Гиньясу соблаговолил нам рассказать, когда настала зима, Лас-Касуаринас опустел, а сантамарийцы забыли холод и град и снова стали обсуждать двусмысленную и бессмертную историю с завещанием, — мы узнали, что в тот сырой осенний день Гиньясу вручил им, не дожидаясь законного срока, пять купюр по сто песо и полудохлую от поноса собаку.