Избранное
Шрифт:
Они жили в Лас-Касуаринас, изгнанные из Санта-Марии и из общества вообще. Но раза два в неделю приезжали в город за покупками — в расхлябанном «шевроле» старухи.
Мы, старожилы, могли по аналогии вспомнить о бытовавшей тут некогда проституции, о твердо установленных прогулках женщин по понедельникам. Невзирая на годы, моды и демографический взрыв, наши обитатели не менялись. Приниженные и тщеславные, они поливали грязью других — из зависти или от страха. (Главное в оценке этих людей — их неспособность радоваться вообще, делать что-либо от чистого сердца; из них выходят только осторожные друзья; недружелюбные пьяницы; женщины, жаждущие обеспеченности, похожие одна на другую как близнецы; мужчины — одинокие и разини. Я говорю о сантамарийцах; путешественники, вероятно, подтвердят, что человеческое братство, выпадающее
Но вялое презрение, с каким обыватели смотрели на парочку, приезжавшую каждую неделю в наш чисто выметенный и преуспевающий городок, сильно отличалось от того презрения, с которым несколько лет назад следили за двумя-тремя женщинами из домика на побережье, что притворялись, будто по понедельникам ходят за покупками. Потому что все кое-что знали об улыбчивом томном юноше и о миниатюрной женщине, которая выучилась ходить на высоких каблуках, несмотря на растущий живот, и довольно быстро шагала по улицам центра, запрокинувшись, опершись затылком о мужнину ладонь. Мы знали, что они живут на деньги доньи Мины; и было постановлено, что в таком случае грех — грязней и непростительней. Может, потому, что речь шла о супружеской паре, а не об одном мужчине, или потому, что муж был так молод, или потому, что они нравились нам и носа ни во что не совали.
Но мы знали также, что завещание доньи Мины изменено; вот почему к презрению примешивался робкий расчет, и, встречаясь с ними, мы как бы предлагали дружбу, понимание и терпимость. При случае такие люди пригодятся.
Следующим событием был день рождения доньи Мины. Представлять нас мы отрядили Гиньясу.
Говорили — в особенности богатые старухи, которые получили приглашение, но отказались, — что донья Мина никак не могла родиться в марте. Сулили показать блеклые фотографии, сохранившиеся от праведного детства доньи Мины: она, дескать, в центре, в недостроенном саду Лас-Касуаринас, справляет свой день рождения, единственная без шляпы среди группы девочек в мохнатых беретах, в пальто, отороченных мехом на воротнике и застежках.
Но они ни фотографий не показали, ни на праздник не пошли. Хотя юноша зазывал их как только мог. Он заказал приглашения — черными буквами по шелковистой желтой бумаге. (Ланса держал корректуру.) Около недели юноша и малышка колесили по городским улицам и дорогам в допотопном тильбюри. Свежевыкрашены в темно-зеленый и темно-серый цвет новенькие резиновые шины, громадная, словно статуя, лошадь, толстая, храпящая — лошадь для пахоты или нории, — теперь она везла парочку, разъяренная, роняя пену, того гляди рухнет. И в униформе посыльных они сидели за крупом животного, добрые, не прибегая к хлысту, с одинаковыми рассеянными улыбками.
— Но ничего они не добились, разве что самой малости, — рассказал нам Гиньясу. — Вот если бы он поговорил хоть с одной из старух, к кому обратился в надежде на подачку… Да, в ту субботу не удалось им завлечь никого, обладающего неоспоримым правом фигурировать в светской хронике газеты «Эль Либераль», — ни мужчин, ни женщин. Я пришел около девяти, и уже в темном саду обосновались с бутылками гости. Я нехотя поднялся по парадной лестнице — а может, и с охотой скорей со всем этим покончить; я вдыхал терпкий запах горящих где-то рядом поленьев и слушал музыку, звучавшую в глубине дома, музыку благородную, утонченную и гордую, которая сочинена была и звучала не для меня и не для публики в доме или в саду.
В темном вестибюле стояла мулаточка в переднике и чепце, охраняя груду шляп и дамских пальто. Я подумал, что ее вырядили так и тут поставили, чтобы громко докладывать о прибытии визитеров.
Сначала, так уж вышло, я увидал его, юношу, Рыцаря Розы, около бархатного пронафталиненного занавеса. Затем я проложил себе путь в толпе расфранченных почитателей и поздравил донью Мину. Неудобно ей было в кресле на гнутых ножках, недавно обитом тканью; она все время гладила вонючую собаку. На груди и на манжетах — кружева. Я произнес мои комплименты и отступил на шаг; тогда я перехватил быстрые взгляды — доньи Мины и чудесной малышки, которая сидела на ковре, прислонив голову к креслу. Глаза беременной выражали тупую кротость, нерушимое физическое блаженство. А глаза старухи будто рассказывали мне что-то, сообщали и твердо знали при этом, что мне не понять, в чем тут секрет; они насмехались над моей непонятливостью,
Юноша с розой еще полчаса ставил пластинки на проигрыватель. Когда это ему надоело или когда он обрел уверенность в себе, он поднял и повел танцевать беременную малышку; они танцевали посреди зала (публика сразу расступилась), полные решимости жить, весело переносить удары, не поддаваться обманам судьбы. Он лениво покачивался, водя ногами по вытертому ковру винного цвета; она — еще медленней, чем он, чудом не подурневшая от огромного живота, который рос с каждым па танца, выученного наизусть и безошибочно точного, глухая и слепая ко всему.
И больше ничего — до конца, до умопомрачительного памятника из цветов, придающего интерес этой истории и лишающего ее всякого смысла. Ничего существенного до разноцветного пляшущего буйства красок, до жертвенного костра, зажженного неизвестно для чего и уничтоженного в три дня майскими заморозками.
Ланса и Гиньясу видели намного больше: два-три раза им удалось стать ближе, чем я, к обманчивой сути событий. Зато я взял над ними верх, когда отправился в Лас-Касуаринас в три часа утра; юноша приехал за мной с гигантской этой загнанной лошадью, — приехал синей холодной ночью; он помог мне надеть пальто с учтивой рассеянностью; стал моим возницей, ласково поругивая лошадь и слишком часто ее понукая, а я, пока ехал, думал о конце, который мы предвидели, а может, даже желали, ибо должно же было что-то произойти.
Бока животного мерно ходили в свете луны, лошадь шла рысью, шумно дышала, готовая везти меня хоть на край света. Юноша глядел на пустынную дорогу, дабы вовремя обнаружить опасности или препятствия, и держал свои руки в старых толстых перчатках слишком далеко от тела.
— Преставилась, — сказал он. Я посмотрел на его скрежещущие зубы, на слишком правильный нос; выражение его лица как нельзя лучше подходило к осенней ночи, к холоду, пробирающему нас, ко мне, к тому, что ожидал он застать дома. — Смерть. Но не страх, не священнодействие, не тайна. Протест, негодование из-за последней несправедливости, перед которой все предыдущие, хоть и непростительные, меркнут. Мы спали, и нас разбудил звонок; я поставил ей у кровати колокольчик. Пыталась улыбаться, и все шло как будто хорошо — в согласии с волей и с ее разрешения. Но я уверен — нас она не видела, она напрягла лицо, ожидая голоса, зова. Откинулась на высокие подушки и надеялась услышать что-то, чего мы сказать ей не могли. А зов не приходил, и она стала ворочать голову, придумывая какой-то небывалый язык для разговоров с кем-то другим, и так частила, что понять ее было совершенно невозможно, а нас прерывала, не дослушав. Лично я полагаю, что она спорила с какой-то школьной подругой. Минут через десять такого лихорадочного бормотанья стало ясно, что подруга повержена, а ей, донье Мине, навек останется закат, благоухающий глициниями и жасмином, достанется кудрявый мужчина с лениво опущенными веками и с палисандровой тросточкой под мышкой. По крайней мере так я понял и в это верю. Мы обложили ее бутылками с горячей водой, дали таблетки. Я отвязал лошадь и поехал за вами. Но это была смерть. Вам остается только подписать свидетельство и назначить на завтра вскрытие. Ведь вся Санта-Мария обязательно решит, что я отравил ее или же что отравили мы — я, моя жена и еще не родившийся ребенок, отравили, чтобы получить наследство. Но, к счастью, жизнь куда сложнее, вы убедитесь в этом, когда разрежете ей нутро.
Крохотная женщина, в трауре — словно она привезла новехонькие черные платья, предвидя эту ночь, — зажгла свечи вокруг безумной головы доньи Мины, усеяла изножье кровати ранними фиалками. Она стояла к нам спиной, на коленях, закрыв лицо руками, стояла на дешевом белом покрывале, принесенном, вероятно, из комнаты служанки.
Они продолжали жить в доме, и, как говорил Ланса в «Берне», буравя глазами лицо Гиньясу — более тонкое в те дни, более лукавое и выдающее его профессию, — никто не может выгнать их, пока не распечатают завещание и не узнают: у кого-то есть право их выгнать или же они могут продать дом и уехать? Гиньясу соглашался с Лансой и улыбался.