Избранное
Шрифт:
— Дремота его вызвала международный общественный, политический и богословский скандал, эхо которого, — довольно рассмеялся Дез, — все еще отдается в коридорах Ватикана.
Он сделал жест завзятого лошадника.
— Кровосмешение? На самом деле тут мораль ни при чем. Ну каким, например, боком затронуто государство или церковь, если некий англичанин хочет жениться на сестре своей покойной жены? Тысячу восемьсот тридцать пять лет кельты, англы, саксы и юты женились — никто и ухом не повел. А потом в 1835 году было принято Положение о браке, и это стало преступлением. Через семьдесят три года принимают Положение о браке с сестрой покойной жены, и опять женись на здоровье! Вы говорили: «Законы ведь меняются?» Еще бы нет! Но мы с вами должны им всякий раз повиноваться, если не хотим быть анархистами. Наша с вами церковь — церковь капиталистическая. Мы верим в ее полномочия и уважаем ее достояние. Уставы и законы о браке, прелюбодеянии, кровосмешении и так далее принимаются под давлением и в угоду кастовой власти и собственности. Меняется давление — меняются и законы. Спору нет, теперь,
Таков он был. Я теперь понимаю задним числом, откуда взялось это странное смешение издевки и скепсиса, грубости и деликатности, мужества и чуткости. Человек с его сердцем и разумом не мог пройти сквозь годы и годы войны в полудюжине стран, видеть неделю за неделей, как мужчины, женщины, дети превращаются в груды убоины — да я вовсе не удивлюсь, если и сам он кого-нибудь убил в бою, — видеть и не научиться благодарно принимать жизнь как выгодное предприятие, приносящее ежегодно с десяток ночных звездных фейерверков на каждые девяносто дней, запорошенных удушливой гарью. Эпикуреец. Стоик. Взыскующий царствия небесного мученик, стесненный предначертанными границами нашей жизни. Спешите презирать, воинствующие себялюбцы, умники, провидцы! Весь его ум, все чувства, даже память — все было порабощено призванием. Я было спросил тогда о чем-то из его военного прошлого, и убийственно скучны были его рассказы о решающих битвах, про Эль-Аламейн и Казерту. А через минуту как живо и весело повествовал он о целодневной псовой охоте в Голуэе или Типперэри; как уместно цитировал Данте (кажется, Данте), с каким восторгом припоминал штормовую ночь на яхте в Северном море! Он был отважный человек, но человек мирный, и недаром он прицеплял ко всякому жуткому военному рассказу концовку-бирочку, точно к продажному гобелену; его интонация настолько обесценивала, что слышно было звяканье монеты, пробренчавшей по лотку к зияющему провалу, куда ссыпаются дутые дублоны истории, а некто, поставленный свыше у игорного автомата, век за веком устало сгребает их в мешок, на переплав забытья. Но почему же ему помнилось одно и не помнилось другое? Узнав его лучше, я постепенно понял, что, сыщи я на это ответ, и он весь будет у меня как на ладони. По своему выбору оставлял он островки фактов среди безбрежной всепоглощающей пучины, плывя наперекор волнам житейских забот своим курсом бог весть куда.
И в тот самый августовский день, только-только я примерился к нему мыслью — к тактичному, набожному, опасному мистику и авантюристу, к его изощренному воздействию, порой рискованному, всегда тонкому, неизменно чуткому, — как услышал от него:
— Итак, Бобби? С чьей же кузиной, матерью, дочерью или сестрой, словом, с которой из тех вон болтушек вы намерены переспать?
Тогда такая бесцеремонность еще не вошла в моду. Вопрос был грубый. Дело не в том, что задал его архиепископ, которого в Ирландии, по старинке благонравной, многие, как выяснилось, считали несолидным священнослужителем; нет, я просто напоминаю самому себе, что так приземляться можно только из поднебесья. Дез Моран и правда был грубоват, но грубость его была изнанкой всегдашнего сострадания к ближним, несущим несносные тяготы мира сего. Вот она, тайна его натуры: радостно выезжая в поля на охоту, рискуя жизнью на поле брани или исполняя обязанности З.Ц.П.Ц. в уютном вестминстерском кабинете, он мир сей в грош не ставил. Как и апостолу Павлу, жизнь виделась ему туманной загадкой. Лик ее откроется смертью. Мне понятно, почему он слыл циничным, корыстным, даже лицемерным человеком. (Женщин он привлекал — влечение к недоступному?) Девиз его был: терпи, преклоняйся и радуйся.
Я не ответил на лобовой вопрос, а он его не повторил.
— Вы, разумеется, знаете, — сказал он затем, словно дождавшись нужной минуты, — что Ана ффренч при смерти? Надо, чтобы вы убедили ее умереть, как положено католичке.
Я встрепенулся, вернувшись в круговорот обыденщины.
— И не подумаю! Чего это ради? Миссис ффренч давным-давно отошла от религии.
— Того ради, что последние двадцать пять лет вы были любовниками. На всем белом свете она только вас и послушается. И вы должны это сделать. Я на своем веку насмотрелся на умирающих. Очень немногие готовы кануть в пустоту; а всем остальным гораздо легче умирать в чаянии жизни грядущей. Вы любили ее живую. Неужели вы не хотите помочь ей в смерти? Или ваши драгоценные принципы вам дороже, чем любовь к ней?
— Откуда вы знаете, что я ее любил?
— Помните ту ночь в 1930-м, сорок лет тому назад? Пока вы не появились на сцене, она по-актерски играла роль. А когда вы появились, стала сама собой — и какой прелестью! Ребенок мог бы все прочесть в ее глазах. Это ведь я тогда возил Реджи в Монте-Карло. Он так темнил и скрытничал, что я почуял неладное, а на обратном пути он с великого перепоя молол языком без умолку. После вашего отъезда она с неделю ходила
Тут он меня ошарашил третий раз.
— На вашей дочери? С чего вы взяли, что Анадиона — ваша дочь?
Он стукнул кулаком в грудь.
— Вот здесь я это чувствую. А где я только не искал доказательств! Даже раздобыл копию метрики.
И что же там написано?
Ну как вы думаете? «Реджинальд ффренч».
Я возмутился и бросил ему, стараясь задеть по больному месту:
— Будет вам пыжиться. Может, она моя дочь. Или Лесли.
Он горячо возразил:
— Она и не замечала этого мальчишку, пока между нами не было все кончено — все то немногое, что было. И вы что же, думаете, будь это его ребенок, она бы отдала ее за этого коротышку? А будь вы ее отцом, была бы она для вас по-женски привлекательна? А не будь она моей дочерью, разве болел бы я так за нее сердцем, мучился бы таким состраданием к ее умирающей матери? Ради Господа Иисуса Христа, а я имя Его всуе не поминаю, поговорите вы с Аной. Вы перед ней в долгу. Мы оба в долгу перед ней. И оба мы твердо знаем, что это конец. В будущем августе ее уже не будет. Первый ваш год без нее.
Я сказал ему, чтобы он сам с ней поговорил. Он провел ручищей по лицу, словно смахивая паутину скорби.
— Я пробовал. Она меня осадила. Мало ли что было между нами во дни моей буйной юности! Нынче мне, старику, это никаких прав не дает.
Он встал, огорченный, и побрел к обществу. Я последовал за ним. Мы разошлись; я, по указке Реджи, поднялся к ней в спальню — откланяться и поблагодарить. Из-под густого оранжево-желтого макияжа глядело измученное, серое лицо с впалыми щеками. Дез Моран был прав: не дожить ей до следующего лета. Она мне обрадовалась, ласково усадила рядом и сказала с глубокой нежностью: «Лучше бы тебе умереть раньше меня, а то, если я первая, ты истоскуешься». Я понял, что она не велит мириться с мыслью о ее близкой смерти, до последнего откладывает загробную переправу. То, что она сказала затем, было еще тягостнее — не совсем о переправе, но почти о ней.
— Я видела, вы разговорились с монсеньором Мораном. У меня к тебе, Бобби, есть одна просьба. Даже две просьбы. Ты был крещен в католической вере. Я тоже. И я хочу, чтоб мы кончили жизнь заодно, так же, как начали. Тому из нас, кто переживет другого, будет легче дотянуть остаток дней. Или о таком не просят?
Я принес ей лживые заверения. Она была довольна — и сказала, что исповедует ее не кто иной, как монсеньор Моран. Окно было открыто, я ловил ухом дальние отзвуки армейского оркестра, но он стих. Празднество кончилось.
— И вторая просьба, — мягко сказала она, утопая в кружевных подушках, спокойно скрестив морщинистые руки, — вот какая: вы уж, пожалуйста, раздобудьте мне штук сто секонала. Боли начались. А Реджи — он, как джентльмен, вынужден будет мне отказать.
Я тут же взял в оборот Анадиону, которая испросила у Реджи рецепт на пять секоналов, приписала к пяти единицу и стащила у него пять чистых бланков. Я на них скопировал рецепт. Мы сходили к трем врачам, жалуясь на бессонницу, и разжились еще шестьюдесятью капсулами. Мы вертелись, как белки, в колесе смерти. Я вполне убежден, что она, желая умереть католичкой, вовсе не собиралась исполнить еще одну арию в духе Пуччини — нет, она действительно считала такую смерть правильной и достойной. Почти перед самым концом я осмелился спросить у нее, как она мыслит себе «бога», — и смиренно пережил ее (прямо-таки восторженную) уверенность в том, что «Бог — это тот, добрый и любящий, кто обо мне позаботится». Увы, такие заоблачные упования слишком уж беспочвенны, но меня-то особенно опечалило слово «позаботится» — я ведь никогда не имел возможности заботиться о ней по-настоящему. В конце же концов, веришь в то самое, во что верит любимый человек. Как она сказала когда-то, любимые не заблуждаются.
Пишу я все это, не оставляя надежды раскрыть, по слову Монтеня, «подлинный характер и наклонности» автора, и значит, надо являть на свет божий все свои дела, даже и очень неблаговидные. Когда моя любимая доживала последние недели, мы с Анадионой встречались буквально каждый день, а иногда и по два раза в день. Чаще нашего у Аны бывал только Реджи. В те дни я вовсе не пытался «сблизиться» с нею (словцо из дуэльного лексикона), хотя, признаюсь, меня часто так и подмывало. А если бы попытался, может, и не стоило бы, по человечеству, осуждать меня за невинный флирт, вызванный более всего предчувствием смерти, выползающей из всех щелей, точно черные тараканы. И не стоило бы, наверно, пенять мне, если бы я стал искать такого опять же невинного утешения по смерти Аны, а за нею и Реджи, после чего соседний дом опустел, ожидая покупателей. (Наконец там поселился молодой профессор-физик с женой и двумя неугомонными детьми.) Но нет, вот я оглядываюсь на это безотрадное первое время — и кажется, удерживала меня главным образом упорная приязнь Реджи, его дружеский надзор. Я держался, пока он был жив. А потом нас несло друг к другу время, молодившее меня и старившее Анадиону: глядишь, ей исполнилось сорок четыре, я был всего на одиннадцать лет старше, и… вот так!