Избранное
Шрифт:
— Не утратила интереса. Как-никак большой поэт, неуемный бабник, патриот, врун и мошенник.
Он раскрыл книгу на первой из нескольких бумажных закладок, вдел монокль и хитро взглянул на меня.
— Вот послушайте. Меня — так чрезвычайно забавляет.
Спокойным, веселым голосом он зачитал письмо Гюго своей всегдашней любовнице Жюльетте Друэ.
— «Любимая Жюльетта, — или, не будем мелочны, любимая имярек, — проснувшись, ты найдешь это сложенное вчетверо письмо у себя на подушке, и ты улыбнешься, правда? Мне так нужна эта улыбка твоих милых, прекрасных, исплаканных глаз.
У меня свело живот. Я впервые заподозрил, что мои письма украдены. Это письмо я прекрасно помнил, самое первое мое письмо Анадионе, оставленное у нее на подушке в тот вечер, когда я покинул Угодье ффренчей, где провел неделю, помогая благоустроить летнее жилье. Он спокойно читал дальше, а я похолодел от нового ужаса. Не послал ли я это же письмо Найе? Так много писем было написано им обеим. До чего же прав был Корнель: чтобы лгать, надо иметь очень хорошую память. Чьи у него письма, где и как он их заполучил? Он дочитал, улыбнулся мне исподлобья со всеведеньем инквизитора, вынул вторую закладку и заулыбался во весь рот.
— А вот сущая прелесть! В стихах. Наш любвеобильный Виктор, изменяя своей возлюбленной на каждом шагу, вдруг с удивлением обнаружил, что она не только чуть-чуть огорчается, а вздумала ревновать! И что же он делает? Покоряет ее заново обольстительными стишатами. Кстати, вы ведь, наверно, знаете, что глаголы «обольщать» и «растлевать» — почти Синонимы?
Он стал читать с иронической выразительностью, усугублявшей издевательство, и я вспомнил. Этим стихотворением Гюго я пытался умиротворить Анадиону на другой день после того, как вышел ей навстречу от Наны.
Как, ты ревнуешь? Ты? Тебе ль, души отрада, К прохожим ревновать меня из-за ограды? Светило незакатное! Царица в сонме ночи! Твой вечный свет мои ласкает вечно очи. И что тебе птенец, бутон Анадионы? Как придорожный цвет затмит мою Диану?Пока он читал, я решил, что он — нет! — что Лесли залез в бумаги Анадионы. Там, конечно, нет указующих имен, адресов или подписей, но почерк мой там есть. Я сдался. Я признался, что да, однажды или дважды, да, дважды я в письмах выражал свое восхищение Анадионе, «вашей дочери», и при этом слегка одолжился у Виктора Гюго. Ему ли не знать, как сентиментальна бывает старость? Я убежден, что он поймет меня.
Он понял вполне достаточно: встал, извлек из заднего кармана своего форменного сюртука и воздел к потолку пачку писем, которые, объявил он, доказуют куда больше — и громовым тоном папы Гильдебранда повелел мне немедля избавиться от смехотворного увлечения «этой девчонкой» и жениться на ее матери. Я люто воспротивился. Да и что мне было толку в его нелепицах? Великолепным жестом — дескать, «иди, обнародуй и будь проклят» — я указал ему на дверь. Он донимал меня потом неделю за неделей.
На Рождество, когда Нана вернулась из Парижа,
— «Адресовано твоей собственной матери!» — с издевкой сказал он и швырнул твои письма мне на колени. Я просмотрела два-три и рассмеялась ему в лицо. «Отец Деззи, — завопила я, — это же всё МНЕ письма!»
— Что он на это сказал?
Она помолчала. Потом холодно ответила:
— Он просто показал стихи, которые ты прислал ей, когда принюхивался к моей юбке. Это, мол, опять-таки Гюго. А то я не знаю, что Гюго, — не зря же я проходила французскую литературу. Там только одна миленькая строчка из твоей собственной умной головушки. Помнишь? «И что тебе птенец, бутон Анадионы?» А еще я у тебя называюсь «придорожным цветом».
— И ты сказала…
— Да я-то, конечно, сказала правду. Я сказала, что про ваши с матерью отношения знаю с тринадцати лет. С тех самых пор, как ты приехал однажды вечером в июне 82-го в Угодье ффренчей, когда я там жила в соседней с нею комнате, и вы мне полночи не давали спать, галдели, как дергачи на лугу. Ты, значит, спутался со мной, а с ней у тебя продолжалось? Ну да, так ты и скажешь! Не надо, не надо! Эти стишочки, где я — придорожный цвет, написаны всего за несколько месяцев до твоих парижских клятв в вечной любви.
— Анадиона была больна. Я бы и не то для нее сделал. Я ее когда-то любил.
— Твой распрекрасный монсеньор с особым вкусом сообщил мне к тому же, что моя мать — побочный ребенок. Это правда?
Я так долго подыскивал слова, что она заорала на меня:
— Это правда?
— Почему у вас об этом зашла речь?
— Это правда?
Я кивнул. И снова тихо спросил ее, как она думает, почему он вдруг заговорил об этом. Она не стала мямлить — прямота была в ее натуре: чтобы сломить ее, — и, судя по ее воспаленным глазам, ему это едва ли не удалось.
— Кто был отцом моей матери?
— То есть кто твой дед?
— Да.
— Известно только, что твой дед не был мужем твоей бабушки.
— А как это может быть известно?
— Дублин говорит в один голос. Единогласно. Здесь все знают всех. Это называется жить по-людски. Была такая дублинская шуточка: наш импотент-гинеколог все может сделать для чужих детей, а своего сделать не может.
— О, Господи!
Это в том смысле, как она рада, что живет теперь в городе, где все всех не знают — ну, по крайней мере со времен Французской революции. По ее темному лицу я догадался, что Дез пошел еще дальше.
— Он тебе еще что-нибудь сказал?
— Он намекнул, что побочные дети плодят себе подобных. Что я, может быть, тоже побочный ребенок, а ты — мой отец.
Такой удар ниже пояса меня горько порадовал. Стало быть, наш образцовый христианин в случае чего не чуждается изуверства, елейная патина столетий ему не помеха. Значит, цель все-таки оправдывает средства?
— Я впервые встретил твою мать мартовским утром 1965 года. Смею тебя заверить, что я ее тут же не изнасиловал. До того я не был с ней знаком. И я любил другую. Ты — дочь Анадионы, а отец твой — Лесли Лонгфилд.