Избранное
Шрифт:
Она уехала от него, но он и теперь все-таки иногда приходил к ней — посоветоваться или просто так, когда ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо, потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила, что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после свадьбы.
У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он делал им дорогие подарки.
Словом,
— Армия — это всё, — любил говорить он. — Сыт, одет, обут. И порядок, главное — порядок.
Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Пашкой маршируем, и однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:
— Ногу!
Накануне Великой Отечественной войны он еще служил, в свои семьдесят два года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш, который записал на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему аппарату.
Полк стоял в Стрельне, и, уезжая из Ленинграда, отец вспоминал, что ему всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли кусты, по возможности полезные — крыжовник, малина, — а на дворе расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец, скомандовав «смирно», отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром III. Командир полка с конвоем отправил его на гауптвахту, и смертельно, до слез, оскорбленный отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.
Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично — от скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить — она соглашалась. Нельзя было скандалить — она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось. Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.
— Дурак! — отвечал ей с презрением отец.
Это было обиднее, чем «дура».
Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой, приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они теперь еще ценятся, но не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее именно как подделку.
У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней. Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.
— Шваль, шваль, шваль музыкант! — сердито сказал он, когда я спросил о флейтисте.
Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы написали открытку в радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.
Через несколько дней он умер — от паралича сердца, как объяснили врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь.
— Ваш старик? — гулко спросил он.
Я ответил:
— Мой.
Доктор Парве
Я проглотил граммофонную иголку, и мама послала меня к доктору Парве. Он был занят, и пока я ждал его, мне становилось все страшнее. Я вспомнил, как мы купались в Черняковицах, в речке плавали «волосы», и Пашка сказал, что они живые и могут впиться в тело и дойти до сердца. Я вспотел от ужаса. Прежде я даже любил представлять себе, как я умираю. Гимназический оркестр идет за моим гробом, играя похоронный марш, мортусы с грубыми, притворно грустными лицами медленно шагают по сторонам колесницы. Шурочка Вогау мелькает в толпе, прижимая платочек к покрасневшим глазам. А я лежу в открытом глазетовом гробу и думаю со злорадством: «Ага, дождались! Так вам и надо!»
Но в приемной доктора Парве меня почему-то не утешила эта красивая картина.
Иголка, без сомнения, уже прошла в желудок, и хорошо, если она не сразу пробралась сквозь четыре пирожка с мясом, которые я съел за обедом. Но на это было мало надежды.
Наконец больной ушел. Доктор проводил его и занялся мною. Он был высокий, полный, с крупными следами оспы на розовом лице и светлыми насмешливыми глазами. Нос у него тоже был насмешливый, острый. Еще недавно он служил в Николаевском военном госпитале в Петербурге и был на хорошем счету у начальства. Но однажды в офицерском собрании он поднял тост за ниспровержение самодержавия, и, хотя впоследствии удалось как-то замять эту странную историю, его перевели в провинцию, в Омский пехотный полк. Теперь он был на плохом счету у начальства. Но, по-видимому, это не отражалось на его настроении. Он всегда шутил и, узнав, что я проглотил граммофонную иголку, тоже пошутил, сказав насмешливо:
— Музыкальный мальчик.
Потом он спросил, как это произошло, и я ответил с отчаянием, что играл иголкой, катая ее во рту, и она нечаянно скользнула в горло.
— Тупым концом?
Этого я не знал, но на всякий случай ответил:
— Тупым.
Мне казалось, что если я скажу «тупым», то все-таки больше шансов, что это именно так, даже если она скользнула острым.
Доктор задумался. По-видимому, в его практике это был первый случай. Потом он быстро влил в меня столовую ложку касторки и сказал:
— Подождем.
Я спросил, может ли иголка дойти до сердца, и если да, сразу ли я умру. Он ответил, что сердце, во всяком случае, останется в стороне, потому что игла движется в противоположном направлении.
Несколько лет я не думал о докторе Парве, хотя иногда он бывал у нас и даже любил после обеда поваляться на диване в столовой. Но во время войны, когда мы стали сдавать комнату, доктор вдруг переехал к нам. Он считался политически неблагонадежным, и его даже не отправили на позиции. Он остался, на пополнениях, в то время как Омский полк давно выступил и многие знакомые офицеры были ранены или убиты.