Избранное
Шрифт:
Мне стало страшно, но я сказал:
— До смерти.
Кирпичев еще остался в кофейне, а я пошел домой и стал учить уроки, хотя это было почти невозможно. Я не сказал бы «до смерти», если бы он не держался со мной, как с мальчишкой. Мы проходили «Метаморфозы» Овидия; я громко читал и переводил — сегодня Борода меня спросит. Я погубил Розенталя потому, что какой-то болван держался со мной, как с мальчишкой. Он сказал, что пистолетов нет, но что в крайнем случае он может достать их у знакомого офицера. Господи, хоть бы не достал!
Я швырнул Овидия в угол. Если бы немцы взяли город не в феврале, а хотя бы в марте, мы успели бы отменить
Утром, когда я шел в кофейню «Феликс», мне еще нравилось быть секундантом. Это было интересно, тем более что я не сомневался, что дуэли не будет. Теперь это было уже неинтересно. Если бы я не был секундантом, я мог бы пойти к Сапожкову и сказать, что Розенталь фактически не может драться, но не потому, что трусит, а потому, что немцы посадят его, если он обратит на себя внимание.
Я пошел к Леночке Халезовой и сказал, что как секундант я обязан скрывать место и время дуэли, но что на всякий случай пускай она запомнит, что они будут драться сегодня в восемь вечера на Бабьем лугу. Она испугалась, но не очень, гораздо меньше, чем я ожидал. Она только повторяла: «Какой ужас!», а один раз нечаянно сказала: «Ужасть!» — и засмеялась. Ее старший брат, дурачок, бормотал в соседней комнате все время, пока мы говорили. Возможно, что и она, со своими локонами и синими глазами, была дура, но самоуверенная и даже жестокая. По-видимому, ей даже хотелось, чтобы из-за нее кто-нибудь был убит или ранен. С тех пор как один подполковник, семейный, уважаемый человек, застрелился из-за красавицы Стамболи, все псковские гимназистки только и мечтали, чтобы из-за них происходили несчастья.
«Но этого не будет! — подумал я с бешенством. — Этого не будет!»
Она соврала, что идет на урок музыки, и даже взяла папку, но на самом деле — я это знал — Розенталь должен был встретиться с нею у Шуры Вогау. Уходя, она надела меховую шапочку и стала такая хорошенькая, что от нее действительно можно было сойти с ума. Я вернулся домой с неприятным чувством, как будто я просил ее пощадить Розенталя, а она отказалась.
Толька пришел голодный в шестом часу и, рванувшись к буфету, стал жрать хлеб. Он счастливо засмеялся, когда я стал ругать его. Сине-зеленый, с запавшими щеками, он глотал, не прожевывая, как собака. Я испугался, что он подавится, но он сказал:
— Теперь? Дудки!
— Что ты хочешь этим сказать?
Вместо ответа он с бессмысленной улыбкой закрыл глаза и немного постоял, качаясь. Потом снова стал торопливо жевать. Мне хотелось спросить у него, как насчет «света с Востока», но вместо этого я сказал сдержанно, что не смогу, к сожалению, быть его секундантом. Причина политическая: он выступал как большевик, все это знают, и немцы посадят его, если он, Розенталь, обратит на себя внимание.
Он нахмурился.
— Об этом нужно было подумать вчера.
Я возразил рассудительно, что, поскольку мы не подумали вчера, не худо бы подумать сегодня. Если он освободит меня от чести быть его секундантом, я могу пойти к Сапожкову и уговорить его извиниться.
Розенталь побледнел. Вместо ответа он двинул меня кулаком в грудь и сказал, что еще не прятался за спину революции и не станет, хотя бы даже ему грозила не дуэль, а четвертование.
— Вообще, чего ты беспокоишься? Я его убью.
—
— Посмотрим, — ответил он беспечно и пошел к себе, а когда я постучал к нему, крикнул: — Я хочу спать. — И потом: — Иди к черту!
Было светло как днем, когда мы наняли извозчика и поехали на Бабий луг. А я-то еще надеялся, что в темноте зимнего вечера Сапожков промахнется! С тех пор как немцы заняли Псков, уже в семь часов становилось пусто и тихо. Только на Пушкинской всегда стояла очередь у публичного дома, и теперь, когда мы ехали, тоже. В освещенных окнах мелькали растрепанные девки, солдаты громко разговаривали, смеялись, а из ворот, оправляя мундиры, выходили другие.
Я вспомнил, как однажды мы купались с Сапожковым и как, вылезая из воды, он неприятно дурачился, встряхивая длинными прямыми волосами. У него была взрослая, прыщавая грудь. Вообще в сравнении с нами он был взрослый, давно уже знавший и испытавший то, о чем мы только болтали. Я, например, точно знал, что он несколько раз был в этом публичном доме. Непонятно, почему Розенталь подружился с Левкой, хотя сам же говорил, что Левкина мать, докторша, мучается с ним и что он подло ведет себя по отношению к девушке-воспитаннице, которая жила у Сапожковых и которой он не давал проходу. Однажды я зашел к нему. Мы говорили о Шопенгауэре. И вдруг по комнате неслышно прошла эта девушка, тонкая, в платочке, накинутом на плечи, с усталым лицом.
Город как будто отнесло далеко налево, и впереди показалась чистая, светлая река — голубая и белая от луны и снега. Сапожков со своим секундантом обогнали нас у Ольгинского моста и нарочно поехали почти рядом. Они пели, даже орали — тоже, без сомнения, нарочно. Розенталь опустил голову. Я понял, что ему стыдно за них.
Мы сошлись у столбиков, перегородивших дорогу на той стороне Великой. Летом здесь был луг с душистыми травами, начинавшийся сразу за новой, недавно открывшейся гимназией Барсукова. Теперь пустая равнина холодно блестела под луной.
Мы свернули с тропинки и прошли недалеко по глубокому снегу. Все молчали. Кирпичев провел черту и сказал мне:
— Считайте.
Стараясь делать огромные шаги, я сосчитал до десяти и, не останавливаясь, двинулся дальше: двенадцать, тринадцать, четырнадцать…
— Виноват, — сказал Кирпичев.
Я вернулся.
Левка встал у черты и скинул на снег шинель и фуражку. Он был в штатском, в новом костюме с торчащим из наружного кармана платком. Он снял и пиджак, хотя было очень холодно, и остался в белой рубашке с накрахмаленной грудью. Розенталь спросил весело:
— Как? Раздеваться? Бр-рр… — И, подумав, тоже сбросил шинель.
Он стоял тоненький, отчетливый, как силуэт, в гимназической курточке, на фоне снежного сугроба, переходившего за его спиной в маленький холм.
Это была минута, когда я понял, что никто не представлял себе, что это будет так, то есть что они будут стрелять друг в друга, стараясь не промахнуться. Никто, даже Сапожков, которого еще у столбиков я спросил задрожавшим голосом: «Что ж, Лева, убьешь человека?» — и он ответил твердо: «Убью». Теперь все происходило как бы независимо от нашей воли. Так, Кирпичев спросил деревянным голосом: «Не желают ли противники помириться?» — и Розенталь, узнав, что нужно публично просить прощения, ответил: «Э, нет, к черту! Тогда будем стреляться!» Так я вдруг фальшиво пробормотал: «Ребята, а может, хватит валять дурака?» И все сделали вид, что не слышали.