Избранное
Шрифт:
Два раза в неделю у него был прием, и, очевидно, он очень внимательно осматривал больных, потому что некоторые сидели у него очень долго, а некоторые даже оставались ночевать. Это тоже было что-то политически неблагонадежное или, во всяком случае, относившееся к революции. Правда, Пашка думал, что, поскольку она неизбежна, то есть произойдет все равно, нет смысла ей помогать, и, таким образом, доктор напрасно рискует. Но это был парадокс, с которым я не мог согласиться.
Однажды доктор вышел из своей комнаты с таинственным видом.
— Ребята, идите сюда.
Мы пошли и увидели, что в кресле у письменного стола с закрытыми глазами сидит человек. Руки у него были подняты, точно
— Попробуйте согнуть ему руку, — сказал доктор.
Мы попробовали.
— Смелей!
Подогнув ноги, мы повисли на руках спящего человека, как на штанге. Это было страшно, потому что казалось, что руки могут сломаться. Но они не сломались. Человек ровно дышал, и ему, по-видимому, даже не приходило в голову, что мы проделываем такие штуки.
Я скоро забыл об этой истории, но на Пашку она произвела глубокое впечатление. Он нарисовал на потолке черный кружок и смотрел на него подолгу, не отрываясь, — воспитывал силу взгляда. Однажды он даже попробовал ее на Остолопове, который хотел поставить ему по геометрии единицу, но под воздействием этой силы исправил на двойку.
Из Нью-Йоркского института знаний, помещавшегося в Петрограде, на Невском проспекте, 106, он выписал книгу «Внушение как путь к успеху». Это была интересная книга. Но путь к успеху, оказывается, шел не через внушение, а через самовнушение. Нужно было внушить себе, что мы волевые, энергичные люди, и тогда нам не избежать успеха, то есть богатства. Именно так поступили в свое время Рокфеллер, Карнеджи и другие. О гипнозе упоминалось мельком, но зато с намеком на Распутина, который будто бы достиг высшей власти с помощью именно этой духовной материи.
Каждый день после гимназии Пашка пытался усыпить меня, и хотя иногда действительно хотелось спать, сон сразу же проходил, едва он с дьявольским выражением решимости впивался в меня широко открытыми глазами. Он мне надоел в конце концов, и, чтобы отделаться от него, я однажды решил притвориться спящим.
Это было под вечер, в нашей комнате с кривым полом. Пашка сказал, что сейчас он внушит мне нечто, или, иными словами, на расстоянии передаст свою мысль. Мы шли по комнате, он смотрел мне в затылок, и, хотя расстояние было небольшое, мне никак не удавалось угадать эту мысль, — может быть, потому, что приходилось все время удерживаться от смеха. У окна я остановился, зажмурился и хрюкнул. Но, очевидно, Пашка внушал мне что-то другое, потому что я почувствовал, что сейчас он даст мне по шее. Тогда я прижался носом к стеклу, открыл глаза — и отскочил, чуть не сбив с ног гипнотизера. С другой стороны окна, прижавшись к стеклу, на меня смотрела чья-то страшная сплюснутая рожа.
Пашка стал было доказывать, что это и была его мысль: он внушил мне увидеть рожу, — но это было уже чистое вранье, потому что полчаса спустя мы встретили обладателя этой рожи на Гоголевской, в двух шагах от нашего дома. Это был приличный господин с усами, в меховой шапке, который долго топтался на углу, а потом ушел и вернулся в картузе.
Мы сразу побежали к доктору, потому что это был, без сомнения, шпик, то есть полицейский агент. Но доктор засмеялся и сказал, что это не шпик, а нянькин поклонник и что он сменил меховую шапку на картуз, чтобы понравиться няньке. При этом доктор почему-то торопливо перебирал бумаги в ящике письменного стола, а потом снял офицерские брюки и остался в кремовых шерстяных кальсонах. Он переоделся в штатское и, вынув из другого ящика револьвер, небрежно сунул его в карман пиджака.
— Ну, конечно, я его знаю, — улыбаясь, говорил он. — Такой симпатичный господин с усами. О, конечно, это нянькин поклонник, и остается только удивляться ее успеху в столь преклонные годы. Но мне не хочется с ним встречаться, потому что он всегда приглашает меня к себе, а сегодня я очень занят и немного боюсь, что он обидится, если я откажусь. Так что лучше я пройду через сад отца Кюпара, а вы, ребята, останьтесь в моей комнате, пожалуйста, да. Почитайте, да. Пройдитесь туда-назад. Опустите шторы, да. Зажгите настольную лампу. Допустим, что я еще здесь. О, недолго — десять или пятнадцать минут!
Он протянул нам обе руки, мы пожали их: Пашка — левую, я — правую, — и ушел.
Опустив штору, мы зажгли настольную лампу и стали изображать, что стал бы делать доктор, оставшись дома. Пашка подсунул под курточку подушку и ходил на цыпочках, чтобы казаться выше. Мы дурачились до тех пор, пока из передней не раздался продолжительный, резкий звонок. Это была полиция, двое городовых, один штатский и жандармский офицер, которого мама встретила, надменно закинув голову с бьющейся от волнения жилкой на левом виске. Обыск продолжался долго, до ночи. В доме не спали. Нянька, растрепанная, в грязном халате, сидела на кухне и говорила, что во всем виноват патриарх Никон и что миру скоро конец, потому, что люди забыли старую веру.
Больше я не видел доктора Парве. В 1919 году к нам пришла высокая бледная женщина в черном, его жена, «то есть вдова» — так она сказала. Ей хотелось поговорить о нем. Она была совсем молоденькая, тоненькая. Мы поговорили, а потом она показала карточку — голый толстый мальчик, похожий на доктора, с таким же острым, насмешливым носом, сосал пятку, жмурясь от наслаждения.
Доктор был расстрелян белоэстонцами. Когда Юрьев был взят, наши предложили обмен пленными. Белые согласились, но потом передумали и расстреляли весь Юрьевский ВРК на пристани Монастырка.
Марина
Мне нравилась Шурочка Вогау. Когда я видел ее, мне казалось, что я могу войти, как это сделал Дон-Кихот, в клетку со львами. Но это было совсем не то, что я чувствовал, когда видел нянькину племянницу Марину. Она была веснушчатая, быстрая, рыжая. Отец у нее был поляк. Она жила в Лодзи, но часто приезжала в Псков, к няньке, потому что в Лодзи — хотя она ее очень хвалила — никто не хотел на ней жениться.
Просыпаясь, я сразу начинал прислушиваться к стуку ее быстрых шагов — она так и летала по дому. Вернувшись из Польши, она показывала свою разорванную фотографию. Какой-то кавалер снял ее, когда она купалась, потом стал показывать на свидании, и она отняла, но не всю фотографию, а только до талии. И кавалер сказал: «Не беда, главное осталось». Должно быть, это казалось Марине очень остроумным, потому что она все повторяла, смеясь: «Главное осталось». Я смотрел на нее, но не на всю сразу, а как-то отдельно — на полную грудь, ноги, на некрасивое живое лицо с улыбающимися глазами, на рыжие, легко рассыпавшиеся волосы — и завидовал Пашке, для которого очень просто было то, что казалось мне невообразимо сложным.
Я гордо и грустно улыбался перед зеркалом и вдруг написал Шурочке Вогау, что прошу исключить меня из числа ее знакомых. Это был интересный, загадочный шаг. Никто, конечно, не догадывался, что в Шурочкином лице я неопределенно угрожал всем женщинам в мире — очевидно, за то, что они мне все еще не принадлежат.
С этим-то мстительным чувством я проснулся в то утро и долго прислушивался к быстрым шажкам Марины. Она служила теперь в аптеке Иоффе и не жила у нас, а только приходила, чтобы помочь няньке, которая стала сильно пить и хворать. Вот она пробежала в столовую, на кухню, на лестницу черного хода. Я положил руку на сердце. Потом вскочил и с разгоревшимся лицом пошел к Марине.