Избранное
Шрифт:
Все стихло. Потом команда, которую радио донесло до Зимней канавки, раздалась, повторенная начальниками отдельных частей, — и парад начался…
День был такой, что ни о чем нельзя было думать, кроме как о том, что занимало всех и было перед глазами. И Трубачевский ни о чем не думал. Вместе с другими студентами он качал военного инструктора, напрасно отдававшего самые строгие приказания. Вместе с другими он отправился искать Осипова среди партизан, одетых с ног до головы в черное и стоявших на улице Халтурина, недалеко от студентов. Собрались качать и его, но командир не позволил. Вместе с другими Трубачевский стоял
Инструктор закричал «стройся», и все заняли места. Но долго еще ожидали выхода на площадь, так долго, что солнце успело передвинуться, и тот ряд, в котором стоял Трубачевский, оказался в тени. Невольно и он и другие студенты оттеснили пикеты и снова продвинулись на освещенное солнцем место.
Еще четверть часа, и, стараясь держать равнение, отбивая шаг, он выходил на шумную, полную музыки и торжественного волнения площадь.
Радио встретило их командой, разошедшейся с командой инструктора, и вся колонна едва не сбилась с шага. Громким шепотом кто-то сзади повторил счет, и вот радио уже осталось где-то за спиной, и началась нарядно-разноцветная, говорящая и смеющаяся трибуна.
Трубачевский шел, чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину. Равномерный гром музыки, которая была чем-то шумно-парадным, сверкающим на солнце, все приближался, стал вплотную, и на выступе центральной трибуны Трубачевский увидел плотного, прямого человека, полуседого, с открытым лицом. Это был Киров. Трубачевский побледнел от гордости и волнения. Не слыша предостерегающего шепота товарищей, он сбился с шага — и не заметил. Приветствие донеслось до него, негромкое, но внятное, и он опоздал с ответом, закричав «ура», когда все уже замолчали. В каком-то торжественном беспамятстве прошел он мимо трибуны…
С записной книжкой в руках он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан.
Отшучиваясь от товарищей, приписавших его замешательство на площади девице в красных сапожках, а потом, стоя навытяжку перед инструктором, делавшим ему выговор за то, что перед самой трибуной он сбился с шага, он повторял и повторял вариант?
Сей всадник, папою венчанный, Пред кем унизились цари…Вернувшись домой после целого дня ходьбы, разговоров и песен, он, не умываясь, не отвечая на вопросы отца, сел за стол. Вот она, эта рукопись! Он весело погрозил ей кулаком и, насвистывая марш, взялся за работу.
Стемнело, когда он встал, растерянный и разбитый.
Даже в бессмысленном тексте, оставшемся после Пушкина, было все-таки больше смысла, чем в этом варианте, который весь день казался ему бесспорным.
Это было восьмого мая — памятный день!
Трубачевский
Груды выписок из исторических журналов, материалы по истории пугачевского бунта валялись на его столе, — вот уже неделя, как он бросил работать. Под ними, под бюваром, спрятанные от старика, лежали бесконечные варианты загадочного стихотворения Пушкина.
Трубачевский приподнял бювар, с тоскою посмотрел на эти варианты и стал ходить из угла в угол.
Как все знакомо! Эта комната, в которую он вошел год назад, — тогда все казалось необыкновенным. А теперь знакомые провода раскачивались под ветром за стеклянной знакомой дверью балкона.
Он ходил, прислушиваясь к шагам, и думал об этой рукописи, которую так и не сумел разгадать. Он оправдывал себя; в конце концов лучшие знатоки ничего не поняли в ней, ни одной строфы не прочитали. Он взял на себя слишком много. И все же он справился бы с этой задачей, если бы не отец, который с утра до вечера пристает к нему со своими наставлениями, если бы не Бауэр со своим пугачевским бунтом. И больше всего — женщины. Женщины, которые прежде снились раз в месяц, а теперь каждую ночь. Ложась спать, он обтирался холодной водой. Он делал гимнастику. Ничего не помогало…
А впрочем, нужно быть честным перед самим собой. Дело не в женщинах.
(Анна Филипповна, бормоча и шаркая, прошла по коридору.)
Дело не в женщинах. Он бездарен — вот в чем дело. Всю жизнь он будет рыться в старых бумагах. К сорока годам он станет седеющим архивистом в потертых штанах, в пиджаке, засыпанном перхотью. Он будет человеком, о котором говорят: «Этот в пенсне с ленточкой?» (Пенсне с ленточкой надевал, читая газету, отец.)
— Да, я бездарен.
С ожесточением он вслух сказал это слово. Это ужасно, это невозможно, он не хочет этому верить, но это так!
(Дверь в кухню осталась открытой, слышно было, как старуха рубила что-то в деревянной чашке.)
Бездарен, и одинок.
Со вздохом он подошел к столу и тронул рукой бумаги. На чем он остановился? Старик просил его проверить даты. Он медленно припоминал: старик писал комментарий к «Капитанской дочке» и просил его проверить даты полководцев, сражавшихся с Пугачевым.
Ну что же, пойдем и проверим…
С полчаса назад он брал документы из пушкинского бюро, и оно осталось открытым, доска откинута на узких стальных полосках. Он приостановился на минуту — закрыть или нет? — и, решив, что не стоит, прошел к Бауэру. Взяв с полки один из томов «Русской старины», он стал читать биографию екатерининского полководца.
«Иван Иванович Михельсон (из дворян Лифляндской губернии, сын полковника) родился в 1740 году, а в 1754 году, т. е. когда ему минуло четырнадцать лет, уже зачислен был рядовым в лейб-гвардии Измайловский полк…»
Вот так будет и через десять лет и через двадцать. Он будет стоять у книжной полки с историческим журналом в руках и проверять даты. И радоваться, если удастся доказать, что генерал Михельсон родился не в 1740 году, а в 1741-м.
«Такая крайняя юность в солдате не поразит нас, если вспомним, что в те времена сплошь и рядом бывали случаи зачисления чуть ли не младенцев рядовыми и даже сержантами в гвардейские полки».