Избранное
Шрифт:
Он не в первый раз советовался с Трубачевским — и вовсе не в шутку, напротив, очень серьезно. Трубачевский, который очень любил его, за это любил еще больше.
— Страшно интересно, Сергей Иванович, — сказал он, подумав.
— Ну вот видите, интересно? А вам все Охотникова подавай да Охотникова. Я, признаться, даже и не подозревал, что вы такой до Охотникова охотник.
И он засмеялся — одними глазами, но превесело.
— Вот. Так, значит, мы с вами сего декабриста отложим. Снимите-ка со стола эти папки.
Он вынул из кармана кольцо с ключами и подошел к бюро, в котором хранились
Сперва Бауэр сунул нос в нижний ящик, но только перелистал две-три пачки и положил назад. Потом полез в один из маленьких верхних шкафиков и достал оттуда две пачки — большую, на которой печатными буквами было написано «Морозовские материалы», и маленькую, перевязанную бечевкой и завернутую тщательно, много раз.
— Нуте, это вам не Охотников, — сказал он и развязал маленькую пачку.
Трубачевский взволнованно смотрел на пушкинские письма. Письма Пушкина. Те самые, которые Пушкин держал в руках, и подписано — он перевернул листок, — и подписано: Александр Пушкин.
Глава шестая
Квартира, в которой жила Варвара Николаевна, была известна в Ленинграде. Ее хозяйка, которую звали Маришей, была другом всех знаменитых людей, появившихся в Советском Союзе с 1922 года. Любой замечательный человек, хотя бы он был исполнителем Лунной сонаты на ксилофоне, мог прийти в этот дом и потребовать признания. Если он очень надоедал, друзья хозяйки, лишенные предрассудков, давали ему десять рублей и выгоняли вон.
Это была квартира, в которой писали стихи, рисовали карикатуры, обсуждали сценарии для театра Петрушки. Этими сценариями занимались больше всего другого, потому что Мариша любила детский театр. Здесь был свой вкус — плохой, но своеобразный. Последняя новость — политическая, литературная, даже любовная — ценилась здесь главным образом за то, что она была последняя. Друзья хозяина и подруги хозяйки, друзья друзей и подруги подруг жили здесь — одни, как Варвара Николаевна, почти постоянно, другие наездом из Москвы, из Праги, из Мадрида.
Но здесь никогда не было детей — черта, характерная для этого дома!
Как-то, соскучившись, Мариша привезла на несколько дней племянницу, маленькую девочку с круглым, японским личиком. Девочка робко ходила по большим красивым комнатам, слушала радио и скучала. Ее закармливали конфетами, она плакала и потихоньку ела. Ей казалось, что она все куда-то едет. Тетю она жалела. Она понимала, что дело плохо — и с этой квартирой, и с тетей, и что всего слишком много — конфет, разговоров, книг, которых никто не читал, чашек на буфете, из которых никто не пил.
Большой печальный дог, уже ленившийся обнюхивать посторонних, бродил по квартире. У него были глаза старого англичанина, который все видел и ко всему равнодушен. Запах клея и краски, который приносили из театра сослуживцы хозяйки, он ненавидел. Он много размышлял и огорчался. Когда-то все было устроено удобно, даже блестяще: картины Григорьева и Утрилло, шелковые ковры, павловская мебель. Хозяин разговаривал с ним, подшучивал, иногда гулял. Теперь ему пускали в нос дым плохих папирос, квартира пахла пылью, и уже сама хозяйка начинала путать Гамбса с Чипинделем.
Варвара Николаевна жила в этой квартире второй год. Марише она была подруга, отчасти родственница: первые мужья их были двоюродные братья. Теперь шли уже не первые мужья, а вторые, иногда третьи, но дружба, слегка тронутая завистью, продолжалась.
Завидовала — когда было время — Мариша.
Варвара Николаевна проскучала весь тот вечер, о котором с таким волнением вспоминал, вернувшись домой, Трубачевский. Неворожин смеялся над ним, он неловко отшучивался и сердился. Сперва это было забавно. Потом надоело и захотелось спать, а он все сидел и сидел. Она проводила его и вернулась к себе, вспоминая, какими глазами смотрел на нее Трубачевский. Сколько ему лет? Девятнадцать? Очень смешной! Этот хохолок на затылке…
Неворожин сидел, закрыв глаза, раскинув по сторонам руки, — спал или притворялся спящим? Она остановилась перед ним, потом тихонько присела на локотник кожаного кресла. Нет, спит. Она разглядывала его. Он становился старше, когда засыпал. Все возвращалось на свои места — брови, губы. Оспины проступали на лбу. Теперь можно представить себе, что у него мать, которую он любит, быть может, дети.
Она сказала тихо:
— Борис Александрович!
Он не ответил. Спит. И она продолжала думать. Кто это сказал про «три злодейства»? Кажется, Митя? Нет, кто-то другой. У этого человека, как у Германна, по крайней мере три злодейства на душе. Похоже! Она вспомнила, как несколько дней назад они ехали из театра на извозчике; она была в шелковых чулках, и колени очень замерзли, потому что шубка короткая, — теперь уже таких не носят, а она никак не соберется переделать. Он снял пальто и покрыл ее ноги. Так и ехал всю дорогу в одном пиджаке. Она сказала тогда, что это идеологически не выдержано. Вежливость белогвардейца. «И простудитесь». — «Нет, не простужусь, Варвара Николаевна. Я только тогда болею, когда позволяю себе заболеть. А сейчас не позволю». И не простудился.
Она сидела, как сидят дети, поджав под себя одну ногу и задумчиво болтая другой. Надо было взять с собой фильдеперсовые чулки и переодеть в театре. Ничего особенного, так все делают. А на той неделе она отдаст переделывать шубку. Еще возьмется ли Львова? И сколько шкурок надо прикупить, и почем теперь шкурки? Еще скорняку… Она подсчитала и пришла в ужас.
Неворожин ровно дышал, лицо спокойное, широкие лацканы пиджака расходились от дыхания и сходились. Другой бы простудился. А он — нет. И вообще многое неизвестно. Не считая таких вещей, о которых не спрашивают.
— Борис Александрович! — сказала она громко.
Веки дрогнули. «Не спит», — подумала она с досадой.
— Борис Александрович, доброй ночи!
Он открыл глаза.
— Вы остаетесь?
Он вскочил и поцеловал ей руку.
— Если позволите, Варенька?
— Постойте, я скажу Даше, чтобы она постелила, — холодно сказала Варвара Николаевна.
— Ох, пожалуйста, спасибо!
Она ушла и вернулась с постельным бельем.
— Даша спит.