Избранное
Шрифт:
Открытие было первостепенное: это была политическая история царствования Александра Первого, начиная с войны двенадцатого года и похода русской армии в Париж и кончая первыми встречами декабристов. И Трубачевский понял все значение того, что он сделал, когда старик, на минуту оторвавшись, взял его за плечи, потряс и, сказав: «Ну, поздравляю», — поцеловал прямо в губы.
Был уже третий час — Бауэра несколько раз просили к телефону, он все говорил, что занят, и Анна Филипповна дважды стучала, звала обедать, — когда они встали наконец. Они встали, и Бауэр вдруг помрачнел.
Опустив голову, он исподлобья обвел
И Трубачевский тихонько окликнул его — он не ответил.
И Трубачевский вдруг оробел. Открыв рот, он стоял подле своего учителя и не решался спросить, что случилось. Только теперь он вспомнил, как сурово Бауэр встретил его, это выражение недоверчивости и какого-то сердитого сожаления, с которым он обернулся, раздраженно запахнув халат. Весь архив был вынут из бюро, даже секретные ящики открыты настежь. Что это значит?
Прошло, должно быть, минут пять, прежде чем он решился спросить.
— Сергей Иванович, — нерешительно начал он, — вы что? Вы, кажется, искали что-то, когда я пришел. Или нет?
Бауэр сморщился.
— Мне тут одно письмо понадобилось, для цитаты. Стал искать — и нету. И тех бумаг, которые вместе с ним лежали, тоже нет. Целая пачка. Должно быть, перепутал и не туда положил. Найдется… Найдется, — успокоительно повторил он, видя, что Трубачевский взволнованно смотрит на него, — а теперь обедать пойдемте. Вой Анна Филипповна опять стучит.
Глава седьмая
Это были поиски себя, внимательные и неторопливые. Впервые с большой силой проявилась в Карташихине та память врожденного наблюдателя, благодаря которой он все запоминал, еще не зная, к чему это может пригодиться. Упорство, с которым он пробивался к самостоятельному пониманию людей и вещей, стало главной его чертою. Это сказалось во всем — и прежде всего в манере говорить и думать. Он был увлечен институтом, его людьми, интересами и делами и стал разговорчивее и общительнее, чем прежде. Но все чаще он притворялся равнодушным к тому, что его занимало, — так было легче думать. Он быстро усвоил грубовато-насмешливую манеру держаться, которая была почему-то принята среди комсомольцев, и она отлично помогала ему прятать застенчивость, — он еще был застенчив. Его считали хорошим товарищем, не очень способным и не очень умным. Он был одним из шести тысяч студентов Медицинского института — не больше и не меньше.
И он жил так же, как все, не подозревая, что это время, первый год студенчества, окажется потом очень важным для него и что сейчас он не понимает этого лишь потому, что самая острота впечатлений не дает возможности оценить их значение. Но были случаи, когда это подсознательное движение мысли и чувства вдруг становилось ясным для него.
Таков был случай с приятелем его, Лукиным.
В первом и втором семестрах он встречался с ним очень часто — Лукин был в его бригаде. Институт давался ему с трудом, но он, кажется, нисколько не тяготился этим. С тою соразмерностью в силах, по которой легко узнать человека физического труда, он последовательно преодолевал эти трудности и учился не хуже других. Особенно интересовался он анатомией и готов был с утра до вечера возиться в анатомическом театре.
Наконец Хомутов выяснил, в чем дело: Лукин запил.
Карташихин освободился поздно в тот день, когда узнал об этом, и, выходя из института, решил, что зайдет к Лукину завтра утром. Но, проходя мимо общежития, по улице Льва Толстого, он на всякий случай посмотрел на окна четвертого этажа: еще не спали.
Он постоял у подъезда, потом вдруг решился — и побежал по лестнице…
Все комнаты были открыты в коридоре четвертого этажа, из всех дверей выходили студенты и ругались. Баулин, медик пятого курса, маленький и полуголый, стоял у единственной запертой двери и с унылым упрямством бил в нее кулаком. Вокруг него разговаривали, ругались, смеялись; он все бил и бил.
У знакомой студентки Карташихин узнал, что случилось: Лукин бушевал. Явившись после пяти дней отсутствия в общежитие, он сутки пролежал, не говоря ни слова. Час назад встал, выгнал из комнаты соседей, сорвал провода и теперь один в темноте пляшет.
— Что?!
— Пляшет, — серьезно повторила студентка, — вона! И в ладоши бьет!
В самом деле — монотонный напев доносился из комнаты между страшными ударами Баулина.
— Сергей, да будет тебе, сейчас комендант придет, откроем и свяжем, — крикнули из толпы.
— Пустите-ка, товарищи, я с ним поговорю, он сам откроет, — сказал Карташихин.
Его пропустили, Баулин ударил в последний раз и нехотя отошел.
— Петр!
Лукин пел, и слышно было, как ходит — старательно, неторопливо.
— Петр, открой, это Карташихин.
Лукин не отвечал, все пел.
Заспанный комендант принес ключ, и Карташихин вошел в комнату. Койка была брошена поперек двери, стол разбит, книги и посуда на полу, и везде газеты, газеты. В свете, падавшем из коридора, ходил, изогнувшись, Лукин. Голый, только в майке и валенках, он топтался по-медвежьи и однообразно пел. Прямые волосы свисали на лоб, огромные худые ключицы торчали. Он смотрел вниз, на пол, и даже глаз не поднял, когда распахнулась дверь. Он был страшен.
— Товарищи, пять минут, — сказал, обернувшись, Карташихин и захлопнул дверь.
Через пять минут он вышел из комнаты вместе с Лукиным. Ругательства стихли, когда они появились. Только Баулин подскочил было к ним и заговорил быстро, и Лукин, приостановившись, уже поднял на него тусклые, бешеные глаза… Но Баулина оттащили, оттерли.
Было холодно, ветер и мелкий снег, и Карташихин, когда они спустились на улицу, хотел застегнуть на Лукине полушубок. Он не дал.
— Я сам.
И он сам, десять раз попадая мимо петли, застегнул полушубок.
Они уже подходили к дому, когда он заговорил, сперва слабо и хрипло, сорванным голосом, потом немного тверже.
— Ты мне объясни одну вещь, — сказал он. — Вот мы учимся в высшем учебном заведении, в Медицинском институте, и будем врачами. Верно?
— Верно.
— А крестьянство?
— Что крестьянство? — нащупывая в кармане французский ключ, спросил Карташихин; они поднимались по лестнице.