Избранное
Шрифт:
(25 октября.)
Пылесос. Или электрический насос. Если бы звук был ближе и звонче, то — холодильник. Кто-то бьет деревянным молотом по жести или оцинкованному железу. Я сжимаю пальцами кожу на подбородке, так чтобы образовалась складка. Ямочки на этом месте все равно никогда не будет. У кинозвезд Элизабет находила это очень красивым. Урчание в канализационных трубах. Кто-то чихает. Передо мною движется спина моей высохшей руки.
Почему они каждый день дают мне вчерашнюю газету? Ведь им ничего не стоит подсунуть газету под дверь, после того как все ее прочли, — когда никто не дежурит, когда воздух чист, когда никто, как сейчас, не ходит по коридорам. Но нет, они делают это специально, они хотят быть впереди меня, целый день они знают, что происходит
Зря стараешься, доктор Корнейл. В этом нет ничего нового для меня. Я всегда зависел от кого-нибудь: от родителей, от Школы, от Армии, от Директора, от Университета с его экзаменами, от бедер и брючек Элизабет, и снова от Директора, а еще совсем недавно — от алмаутских господ. И вот теперь завишу от вас. Ничего не изменилось.
Мне здесь хорошо. Тепло. Я все вижу. Вас, всех вас. Нерон с искусственным глазом из кристалла, смотрящий на цирковое представление.
Она входит без стука. Она здесь. Я не поднимаю глаз. Она кажется вдребезги пьяной, едва держится на ногах. Как всегда — в белом халате с грязными и жирными пятнами. Она ставит на стол еду. Я не чувствую запаха, должно быть, все уже холодное. Стакан пива, без пены. Она смотрит, как я пишу, на мою руку. Фредин.
— Что ты пишешь?
— Что пиво прокисло.
— Это неправда.
— Правда.
— Ну и прокисло. Не хуже твоего знаю. Но ты же про другое пишешь.
— Тоже правда.
— Тогда дай мне почитать.
— Нет.
— Ну скажи, что ты пишешь, только честно?
— Пишу, что ты говоришь, что я пишу.
— Ты считаешь меня идиоткой.
— А ты думаешь, что я сумасшедший.
— Молчи. Здесь об этом говорить запрещено.
Тишина. Она не спешит уйти. Она одета во все белое, но на ней это одеяние выглядит как-то иначе, чем на других — дамочках в накрахмаленных белых шапочках или мужчинах в хирургических фартуках.
— Я не должна тебе мешать, сказал доктор.
— Да ну?
— Особенно когда ты пишешь. Но ведь ты не считаешь, что я мешаю, так ведь?
— Не считаю.
— Скажи, ты обо мне не пишешь ничего плохого?
— М-м-м…
— Хочешь, чтоб я выметалась отсюда?
— Нет.
— Это что, отчет?
— Нет. Впрочем, да. Что-то вроде.
Ее правая нога забинтована. Нога качается как раз на уровне моей головы — она сидит на подоконнике. У нее болят ноги — нарушено кровообращение. Об этом она поведала мне три или четыре дня назад. Словно товарищу по несчастью, коллеге с аналогичным недугом.
— Знаешь, Виллетье уже хорошо говорит. Даже не верится, что малыш в его возрасте… Он уже говорит: «Бом».
— Бом?
— Ага, он уже выговаривает «папа», «мама» и «бубу», а вот вчера — они вообще-то все время носятся с этим, мамаша ни на секунду не оставляет его в покое, они постоянно с ним разговаривают и только на высоком фламандском, — ну так вот, вчера он сказал: «Бом». Как же они обрадовались!
— Неужели они не могли научить ребенка чему-нибудь другому?
— Почему? Ведь каждый ребенок знает своего папу, свою маму и свою «бом»?
— Свою «бом»?
— Да нет же, «бом» не в смысле «бомба». Они обхохочутся, если я им об этом скажу. А ты что подумал? Виллетье сказал «бом» — в смысле «бомба», которая взрывается? Да нет же. Бом — это бома, бомама, чудак-человек. Или у вас в Голландии так не говорят? А как у вас называют бомаму, ну, бабушку?
— Ома.
— Как-как?
— Ома.
— Смех, да и только.
Она стряхивает пепел с сигареты, которую держит в своей сильной широкой руке, и осыпает им свою сильную, широкую грудь, почти плоскую под халатом.
— А что ты теперь пишешь?
— Что за мной здесь хороший уход. Что ты хорошо за мной ухаживаешь.
— Вот уж спасибочки.
Она медлит. Ей пора идти обратно в коридор, к другим, но ей ужасно не хочется. У нее неженские бедра, спина прямая и плоская. Я хорошо ее знаю. И потому спрашиваю:
— Виллетье, сколько ему, собственно, сейчас?
Она относится ко мне с доверием, и мой вопрос не кажется ей подозрительным.
— Почти два года. Ты бы его видел, весь в кудряшках, а когда смеется, прямо ангелочек. Сестра разрешает мне его потискать, но только когда ее мужа нет дома, тот сразу же вырывает у меня ребеночка, хамло эдакое. А как он лопочет! Беспрерывно. «Мама», «бубу», «бом». Знаешь, он в десять месяцев уже пошел. Не веришь? Я по лицу твоему вижу, что не веришь. Вот и в магазине дамского белья на улице, где живет сестра, тоже не поверили. Она как-то раз взяла и брякнула: «Мой Виллетье уже ходит». А продавщица ей отвечает: ах-ах, как замечательно, мол. А когда сестра выходила, она услыхала, как за ее спиной продавщица говорит покупательнице: «совсем завралась, ее мальчишке всего десять месяцев». Тут моя сестрица как взбесится! Прибежала домой, схватила Виллетье за ручку, этот бедняжка еле ковылял за ней, но он же шел, и она как пнет дверь магазина да как крикнет: «Ну что! Видали? Ходит он или нет?» Да, такая она, моя сестрица, может, конечно, немного с приветом, особенно когда дело касается Виллетье. Ну да это и понятно.
Она ведь права. Иногда человека ни за что ни про что дураком сделают.
Ты пишешь быстрее, чем я говорю. Хорошо, когда у человека есть образование. Я-то, знаешь ли, никогда в школу не ходила. Война тогда началась. Четырнадцатого года, само собой. Гкха-кха-кха-кха-кха-хо-хо-хо-кхе-кхе-кхе. Уй-ю-ю-юй. Ох, думала, что никогда не остановлюсь. Уху-уху-уху. Ну все, мерси. Да, иной раз прошибет тебя такое. А то ведь начнешь смеяться и никак не остановишься, хоть тресни.
Тишина. На ее добродушном помятом лице — тревога. Тело без единой выпуклости. Бедра намного уже плеч.
— А почему ты не ешь?
Я ем. Она направляется с подносом к двери.
— Ты голодный, да?
— Да.
— Привык у себя в Голландии к лучшей еде? Верно?
Она тоже думает, что я голландец. Почему везде лгут и обманывают? Почему Корнейл утаивает самое главное и распространяет обо мне ложные слухи, заставляя всех думать, будто я голландец, как все считали в Алмауте.
— Завтра будет мясо по-веттерски. Не знаешь, что это такое? Ну это мясо, овощи, порей, репа и еще всякая всячина.
— Завтра?
— Ага. Не может же каждый день быть праздник, верно?
— Фредин, а что это за шум, все время?
— Все время?
— Почти постоянно.
— А сейчас ты слышишь его?
— Сейчас нет, но с утра был. Ханн-ханн-ханн…
Хан, хан. Она повторяет, но у нее получается непохоже. У нее получается боксер, выдохшийся к четвертому раунду. Она и сама его напоминает.
— Это Макс. Он совсем рядом. Делает гимнастику. Только не говори никому, что я тебе рассказала. Я, конечно, люблю с тобой поболтать, но ты должен уметь молчать. Ну так вот, чтобы привести в порядок свои мысли, он делает гимнастику, понимаешь? Ему нужно много быть на улице, на свежем воздухе. Как раз то, чего нельзя тебе. Ведь Макс всю жизнь проработал на воздухе. Он был крестьянином. А потом началась война сорокового, она-то его и подкосила. Только никогда никому про это не рассказывай, понял? Ну вот, значит, во время войны он заработал кучу денег и все эти деньги — бумажка к бумажке — лежали у него в шкафу, стопка бумажек по сто и по тысяче франков. Как-то утром жена с его разрешения взяла оттуда четыре бумажки по тысяче франков, чтобы купить в городе шляпку, и положила их на ночной столик, потому что ей нужно было еще что-то там сделать по хозяйству, а тут Макс вернулся с поля, идет он, стало быть, в спальню, и что же видит? Его сынишка лет четырех схватил эти бумажки, разорвал их на сотни кусочков, половину в рот запихал, половину по комнате раскидал, будто снег выпал; когда Макс это увидел, в голове у него что-то случилось, огонь, он говорит, схватил он кочергу возле печки да как хватит ребеночка по голове! Зверь, а не человек. Хотя вслух об этом, конечно, не скажешь, приходится за ним ухаживать, как и за всеми остальными. Максу нужно много заниматься гимнастикой.