Избранное
Шрифт:
Иногда, если он просыпался рано и не мог заснуть, — вставал, надевал джинсы, резиновые сапоги, свитер и шел на берег, серый в рассветной мгле, неуютный, таинственный. На черте прибоя валялись красные резиновые перчатки, пластмассовые, причудливой формы фляжки, бутылки, деревянные и пластмассовые пробки с тиснением. Скоро ему понравилось собирать эти пробки, словно бы заразился безвредной страстью. Набралось штук пятьдесят, и он радовался, когда попадались новые, с невиданным прежде тиснением. На пробках были изображены шахматные короли, готические башни, веселые французские офицеры с киверами, черные кошки, усатые сутенеры, субретки, лошади — марки винных фирм из разных стран. Вещи эти выбрасывали
Однажды ему попался очень красивый, красный в черную клетку мяч, с тех пор дочка стала ходить на поиски вместе с ним, а когда он ленился подниматься, она уходила одна. Ей разрешали.
Она брела по берегу — маленькое серое пятнышко на сером, не окрашенном еще рассветными красками, песке, брела, не очень всматриваясь в попадавшиеся ей предметы, изредка только подбирая какую-нибудь особенно красивую фляжку из-под шампуня, разглядывала картинку, где пышноволосая женщина молча хохотала красногубым ртом. Отвинчивала крышку — вдыхала терпкий, словно аромат перегретого солнцем соснового леса, запах.
Идя через луг обратно, она иногда будила ленивых, еще полупроснувшихся змей. Они поднимали головы из желтой травы, — черные или с медным тяжелым отливом, — длинно шипели, покачивали треугольными головами, глядели неподвижно. Девочка отскакивала, глубоко вздыхала и, настороженная, как сжатая пружина, разглядывала змею, готовая, едва та кинется, отскочить или раздавить ее ботиком. Но змея не кидалась, холодная кровь, требующая тепла извне, вспыхнув, тут же гасла, туловище, вздернувшее голову, слабело, обмякало — и змея медленно утекала в траву, переливаясь и отвратительно поблескивая на извивах, словно струйка гноя.
Девочка опять глубоко вздыхала и шла дальше, и сочиняла стихи, в которых почти не было рифмы и ритма, которые были совсем не детскими стихами: «Противным ртом лягушка хапнула мошку, но вот на нее наступил человек — лягушка протухла, гниет, а мошка теперь сама ее жрет…»
Погода испортилась, но уезжать отсюда совсем им не хотелось, они решили слетать дня на три в Таллин, развлечься и купить кое-что из продуктов, чтобы разнообразить стол: рыба надоела. После этого пожить здесь еще недели две. Дочку они оставили с хозяйкой.
В Таллин прилетели днем, им повезло: в гостинице «Палас», где в сезон останавливались обычно иностранные туристы, им дали на три дня двухкомнатный номер, стоивший девять рублей в сутки.
Правда, номер был угловой, — под одним окном у них грохотали трамваи, под другим шумела площадь Победы, едва ли не самая оживленная в Таллине, — к тому же мебель была некрасивая, а занавеси плюшевые и пыльные, тем не менее они были довольны. Номер был просторный, ванная удобная и чистая, внизу было превосходное кафе, и все, что они собирались посетить за эти три дня, было рядом с «Паласом».
Приняв ванну, поспали с дороги, затем спустились вниз выпить кофе. Они почти не разговаривали между собой, приучившись за двадцать с лишним лет понимать друг друга по движению бровей, улыбке, просто по едва заметному изменению выражения лица. Сидя где-нибудь в шумной, но не касающейся их компании, они болтали подобным образом, не произнося ни слова, — и когда уходили домой, им казалось, что они подробно всё и всех обсудили, обо всем составили единое мнение.
Они вошли в кафе, обратив на себя внимание, хотя разного колоритного народа там было предостаточно, но они всегда обращали на себя внимание: это была породистая, элегантная, красивая пара. Сели за столик у окна, к ним тотчас подошла официантка и обратилась по-эстонски,
Они взяли по двойному кофе со сливками, по рюмке коньяку и по два чудных эстонских пирожных с ревенем. Выпили коньяк, стали медленно тянуть кофе, слушая и наблюдая зал, молча переговариваясь иногда.
Впрочем, он скоро выключился и перестал принимать сигналы жены. Он наслаждался. После московской суеты и загазованного воздуха он жаждал тишины и кислорода, но после двух недель тишины он снова с удовольствием опустился в многоголосицу, в загазованность, суету. Тем более что здесь суета не касалась его непосредственно — она обтекала его, точно морская вода, то достигая щиколотки, то поднимаясь до ключиц — плескалась, переливалась, рокотала приглушенно. Он тянул кофе по глотку и заказал еще, хотя знал, что ночью у него будет сердцебиение, — и не видел лиц, не слышал слов, просто наслаждался, сидел, откинувшись на спинку кресла, вытянув ноги, слабо поводя плечами — курил.
Потом они пошли побродить по городу. Он с удовольствием чувствовал на себе взгляды встречных мужчин и женщин, он знал, что отлично одет, что рядом с ним идет красивая жена, что лицо его умно, сильно, значительно, хотя он и не прилагает никаких усилий к тому, чтобы она была, эта значительность.
Он не хотел вспоминать, думать о времени, когда стеснялся выходить из дому, потому что не было приличной тряпки, а лицо его носило униженное, зависимое выражение, ибо он был постоянно голоден. Он не хотел вспоминать, не хотел знать о тех долгих годах, он вычеркнул их совсем из своей жизни.
Они зашли в «Глорию», заказали столик на вечер, потому что по прошлому опыту знали, что вечером в «Глории» мест не бывает. Зашли в магазины, но не купили ничего: везде было много народу; тогда они отправились в Вышгород, походили по мощенным плитами улочкам и переулкам, поглядели сверху на крыши Старого Таллина, крытые разного цвета черепицей — от серо-розового до темно-красного, словно запекшаяся кровь, — и спустились вниз.
В маленькой русской церкви шла служба. Едва они ступили туда, их окутали струи ладана, сладкий запах восковых погасших свечей, негромкое пение слабых старушечьих голосов, мерцание бликов на медных окладах икон, трогательность бумажных цветов, наивная таинственность приоткрытых дверей алтаря. Священник был худой, седобородый, с серыми глазами навыкате.
Жена купила две свечки и поставила перед иконой Богородицы, бросила рубль в тарелку и еще много мелочи в кружку на восстановление храма. К ним сразу обратились взоры близстоящих старух, очевидно, завсегдатайниц церкви, на лицах проступили поощряющие почтительные улыбки.
Он незаметно отошел от жены, стал с правой стороны алтаря, прислонившись к колонне, смотрел на священника. Слушал. Тот читал немного торопясь, немного заученно, но хорошо читал. И в паузах старушки легко и светло подхватывали качающимися голосами: «Аллилуйя, аллилуйя, господи боже, помилуй нас!..» Он слушал, умиляясь, и чувствовал, что вот-вот заплачет — оттого, что все это было наивно, трогательно, оттого, что это неотвратимо уходило в прошлое: огромный кусок истории его народа — он ощущал себя сейчас крохой от плоти его, — этот кусок истории был как бы обряженный, соборованный уже покойник, и лицо его, как у любого покойника, было восково-чисто, неземно и вызывало слезы. Он жалел, что за московской занятостью и суетой не ходит на эти прекрасные спектакли, не знает толком православной службы, хотя уж ему-то следует знать ее досконально. Он вспомнил единственные стихи-молитву, которые знал на память, и стал шептать про себя, удивляясь их высокому совершенству: