Избранное
Шрифт:
Таковы остроконфликтные темы, которые должны были влиться в узенькое русло моей сугубо «личной» повести; как уже сказано, «одному лишь мне было дано ее написать», и я горячо хотел «еще успеть написать ее». То была главная моя задача, по сравнению с которой другие темы, также выдвигаемые требованиями дня и часа, отступали на задний план: я имею в виду несколько статей и, в первую очередь, речь, посвященную памяти замечательного польского поэта Адама Мицкевича. Но и они не давались мне решительно и бесповоротно. Весь мой духовный багаж сводился к жиденькой кашице мыслишек, к каллиграфическим упражнениям, которые так с места и не двигались.
А ведь Мицкевич был кумиром моего детства, стал им с первого дня, как я взял в руки его «Крымские сонеты» и дрожащими жадными губами стал шептать про себя эти изумительные стихи. Настоящий герой, жаждущий приключений романтик, с железным характером, рыцарственный до безрассудства, временами истый Дон-Кихот во всей чистоте и наивности его прекрасной души, теряющий в эти минуты всякое представление о действительности.
В порыве отчаяния я беспокойно метался по комнате туда-сюда, от письменного стола к книгам, от книг к окну. Там, за окном, солнце постепенно принимало свой обычный лик — в этом году оно не баловало землю своей щедростью, а вело себя словно ревнивый скупердяга-торгаш, — но наконец в саду расцвели цветы, деревья покрылись плодами, небо было прозрачной синевы.
Бумагу испещряли строчки, но они оборачивались такой бессмыслицей и претензией, что пришлось махнуть рукой. Не справился я и с другой работой, с давно задуманной статьей о Людвиге Ренне, которого хотел публично поблагодарить за прелестную детскую книжку, а также помянуть его прошлые заслуги. Во время шиллеровских торжеств он был нашим желанным гостем и своей неизменной веселостью, своим сдержанным спокойствием и сердечной приветливостью очаровал всех нас от мала до велика и оставил о себе самую лучшую память.
Моя жена с детьми, еще ненадолго задержавшаяся на взморье, вернулась, и мы готовились к краткосрочной экскурсии в чехословацкие Исполиновы горы. Я не стал с ней делиться, только про себя сокрушался о своем бесплодии и возлагал все надежды на горы. Жизнь там снова наладилась, а с тех пор как Лотта много лет назад открыла мне Исполиновы горы, они стали и для меня убежищем, уголком земли, где легко дышалось душе, духу и телу. Поспеет ли к тому времени черника? Удались ли нынче грибы?
К тому же и старая любовь к Богемии. Поездка через Берлин, где мы должны были оставить у Кубы сына и где я собирался принять участие в праздновании юбилея «Дица»[19], прошла отлично, я бы даже сказал, отдавала в какой-то мере сказкой, ведь мы ехали тем же маршрутом, что и сюда год назад, покидая старую родину. Настроение у всех было безоблачное, а тот, кто анонимно, соблюдая строгое инкогнито, ехал с нами в самом укромном моем багаже, не напоминал о себе, разве только чуть-чуть. И лишь на третий день, в утро нашего отъезда с вокзала «Фридрихштрассе», в том самом скором поезде, который я называл своим, потому что в пору моей дипломатической работы отправил его в первый рейс, — только тут мой молчаливый спутник заявил о себе пять раз кряду, хотя всего лишь легкими гулкими ударами: каменный гость! Мне, признаться, сделалось немного не по себе, я рассказал жене, и она захлопотала, усадила меня в подушки и озабоченно поглядывала в мою сторону, хотя — видит бог! — я не себя считал больным, а ее: от укуса мошки в кровь ей попала аренехопская микрофлора, и от этого распухла и сильно гноилась нога, так что Лотта прихрамывала. Исполненная самых мрачных опасений — рожа? заражение крови? — она все время в поезде держала ногу на подушке. Экая незадача, и как раз когда мы направлялись в горы, любимые горы.
Погода налаживалась, на берегах Эльбы расположились лагерем юные экскурсанты, вымпелы Союза свободной немецкой молодежи раскачивались на ветру, пограничники и таможенные чиновники были отменно вежливы и даже великодушны, к полдню мы въехали в Прагу, где нас сердечно встретили друзья. Чужие на старой родине, свои на чужбине — как это странно!
Из-за ноги, бедной пострадавшей Лоттиной ноги пришлось на день задержаться в Праге, благо это было в воскресенье, когда все дороги наводнены толпами туристов; мы решили выехать в понедельник, кстати и нога унялась и как будто пошла на улучшение.
Друзья приходили и уходили, и только Густль, один из самых старших, задержался. Он с год назад перенес инфаркт и из протеста против козней судьбы отпустил бороду. До того как ложиться, мы стали расспрашивать его о болезни, ибо, как приходилось слышать, инфаркт есть все же инфаркт, промежуточное состояние между небом и землей, то ближе к небу, то к земле. И Густль принялся рассказывать, толково, невозмутимо, просто и мудро, с полным знанием дела.
После чего меня уговорили принять снотворное, чтобы хорошенько выспаться перед поездкой. Я пожелал Лотте доброй ночи, лег — и ах, до чего же хорошо мне спалось! Не успел я прочитать несколько строк из штифтеровского «Горного хрусталя», как меня сморил сон, крепкий, глубокий, без сновидений, — мне уже давно так не спалось…
2
Это
Многие, пережившие нечто подобное, толкуют с смертном страхе. Я же ничего такого не испытал, только гнетущую боль. Помню лишь, что решил не сдаваться и что мой тихоня-напарник остервенело бил меня по затылку. Был полдень, воскресенье, я еще слышал гул колоколов, видел несказанно любимые силуэты Градчан. Два часа спустя чьи-то умелые мужские руки подняли меня и погрузили на носилки, и карета «Скорой помощи» отвезла меня в больницу.
Здесь, однако, постарались приглушить мою боль — инъекциями, порошками, утешительными речами. Ибо ты не ради этой боли упражняешься в стилистике, а чтобы не разорвать пряжу, которая, пока ты спал за тернистой изгородью, оплела тебя на неизмеримой глубине, обогащенного чувствами, отягченного мыслями, в сказочном хаосе. Настанет миг, и ты откроешь глаза на окружающий мир…
А пока что лежишь, словно сданный на хранение, и видишь перед собой только необъятное пространство, превозмочь которое у тебя не достанет сил. Ты и тут и там, достижимый и недоступный, а в глубине души все в том же жизненном пространстве, откуда исходят бессознательно высказываемые твои пожелания. Наброшенная на лицо пелена не мешает тебе быть тем, что ты есть: к примеру, прилежным читателем, вот и диктуешь в полусне то, что должно послужить твоей местной анестезией. Что за благодатная мысль потребовать «Волшебную гору» — последнюю книгу, которую врач решился бы рекомендовать больному. И вот перечитываемая крохотными глоточками, вперемежку с наплывающими приступами слабости, «Волшебная гора» и впрямь становится волшебной горой, требником, поучающим терпению, песочными часами, показывающими, как утекает время. Но отнюдь не как раньше, со стороны, нет, совсем по-другому — изнутри. Разумеется, болезнь и здоровье, жизнь и смерть, победа прекрасного, гуманистского, гуманистического начала над измученной субстанцией, то знаменитое место в романе, где автор с потрясающим глубокомыслием говорит о расчленяемом бельканто, о могильном прахе, сводится все к тем же песочным часам, — но только больной воспринимает это по-другому, и такими и становятся для него медитации Ганса Касторпа[20], его наивное прелюдирование на тему времени, покуда, подхваченная мощным оркестром смерти, варьируемая на все лады и в заключение пронизанная ужасающими — ибо столь осторожно-ироническими — ударами органа, она не переходит в поток вечности, в двойственное утешение. Да, поистине утешительно видеть, как таким образом утекает время, не терзаться мыслью, что ты обречен на роль прикованного Прометея, а чувствовать себя на конвейере судьбы и надеяться, что в некий прекрасный день тебя, окончательно отремонтированного, машина сбросит в большую корзину в сборном цехе жизни, куда выгружают готовые к поставке и подлежащие пересылке детали.
Короче говоря, то была удачная, если не единственно правильная мысль, что я прописал себе эту издавна почитаемую книгу для нового прочтения, никогда еще не прочувствованного с такой благодарностью. И даже после повторившегося в конце первой недели тяжелейшего сердечного приступа оно оправдало себя в той зловеще демонической, но в данную минуту с неожиданной шутливостью воспринятой ситуации, когда мне принесли подушку с кислородом, и я невольно подумал, какое же количество этого газа приходилось потреблять умирающему аристократическому наезднику[21], по шести франков баллон! Смешно до абсурда, не правда ли? — но зато противостоит, угрожает болезни! Там, где смеются, побеждают! Моя «Волшебная гора» играючи покончила с владевшим мною страхом за хрупкое мое тело. Так не было ли у меня еще одного, личного, основания для благодарности?..
Следуя общему правилу, моя болезнь прошла все положенные стадии, первую, тяжелую, при пониженном сознании, когда только временами и с наплевательским безразличием обороняешься от попыток твоего тихони-напарника мертвой хваткой тебя задушить, а в основном лежишь тупо и безучастно, хотя и жалобно подвываешь, — несносное бремя для окружающих и предмет собственного отвращения. Затем промежуточная, уже не столь тяжелая стадия, исполненная себялюбия и агрессивности… Затем размышления вслух, попытки добиться «правды о моем состоянии», усердно-стыдливо-робкие расспросы соседей по палате и врачей. Не обошлось и без отголоска шиллеровских недель. Я говорил о героических больных, великих страстотерпцах, отстаивающих у болезни свой труд, да и вообще решительно и непреклонно отделяющих плачевно-телесное от взлетов души, духа, не унижающихся до дурацкой возни со своим хнычущим телом и всеми его излишне многочисленными органами. Кругом улыбались. Я видел, что не пользуюсь успехом, и жалким, даже в собственных глазах, стало вдруг мое положение: отрезанный от жизни, приклеенный больной горячей спиной к подушке, я физически и душевно страдал морской болезнью и ожидал каждого укола шприца как избавления, мучась одиночеством, вызванным отчасти и спорадическими душевными подъемами, взлетами, которые рождены беспричинными, а следовательно, и пустыми надеждами, — ах, и представить себе невозможно, сколько терпенья и выдержки требуется человеку, чтобы сохранить в равновесии свой внутренний мир!