Избранное
Шрифт:
Гете с напряженным вниманием разглядывал лица читающих, казалось, он побаивался, что они не сумеют по достоинству оценить значение королевского документа. Но поскольку гости знали за ним эту слабость, а Соре — хоть и республиканец в душе — сумел должным образом подчеркнуть весомость монаршего послания, у Гете не было причин огорчаться, что он и выразил дружеским кивком. Он проводил гостей до лестницы и с улыбкой поглядел им вслед.
— Вот и пойми тут, — покачивая головой, сказал Мицкевич Давиду, который шел рядом с ним. Давид рассмеялся.
— Самое смешное в этом, — ответил он, — что старик читает и любит нашего Беранже.
— Не будь Беранже французом, он бы его к себе и на порог не пустил, — вмешался Холтей.
Соре замотал головой.
— Гений всегда в душе республиканец.
— Уж не хотите ли вы сказать, что его превосходительство не гений? — спросил Холтей в судорожном
Соре, и без того не слишком жаловавший Холтея, парировал:
— Дело не в словах.
— Господа, вы, верно, просто проголодались, — вмешался Давид. — Назовите его превосходительство умеренно-прохладным республиканцем — не ошибетесь.
Соре бросил на Мицкевича взгляд, в котором читалась растерянность, но Мицкевич ответил улыбкой.
— Какой сфинкс! — воскликнул он. — Какие загадки он нам подсовывает! Что прикажете думать нам, людям, так сказать, проезжим, когда даже вы, местные, не можете прийти ни к какому решению?
Сказал он это в шутку, но день спустя, когда нервозность праздника уступила место обычному ходу буден и Мицкевич, приняв приглашение Людена, сидел в комнате последнего, где оба вели с пятого на десятое разговор о Гете, ему снова пришлось вернуться к этой мысли.
— Я покидаю Веймар со смешанными чувствами, — сказал он. — С одной стороны, я вообще жалею, что сюда приехал, с другой — ни за что на свете не захотел бы лишиться этих впечатлений. Может, я сохраню их дольше, чем это нужно для моего блага. Даже просто свести свои впечатления воедино мне и то будет нелегко.
— Тогда просто подвергайтесь воздействию и не заботьтесь о том, чтобы давать себе отчет, — посоветовал Люден, чье лицо, простодушное и приветливое, казалось вырезанным из картины какого-нибудь старого голландского мастера.
— Чего не могу, того не могу, — сказал Мицкевич. — К тому же это было бы противно моей натуре. Отделять жизнь от творчества, на мой взгляд, грешно. Я должен обладать верой. Больше всего меня смущает в Гете его неверие, его цинический скептицизм в отношении к миру. — И далее Мицкевич рассказал о той раздвоенности, которая возникла у него после вчерашнего посещения театра, где давали «Фауста». Восхищение — разумеется! Кого не тронет глубина и красота произведения, у кого не исторгнет слез трагедия бедной Гретхен?! Но не торжествует ли, в конечном итоге, холодный разум, воплощенный в образе Мефистофеля, причем у Мицкевича весь вечер не шла из головы мысль — не есть ли этот образ alter ego[14] самого Гете?
Люден коротко улыбнулся.
— Делая выводы, не руководствуетесь ли вы одной только сумятицей ваших веймарских впечатлений, пренебрегая до некоторой степени самим произведением?
Мицкевич пожал плечами.
— Это едва ли возможно. Или, чтобы выразить свою мысль с предельной простотой: я содрогнулся при виде того ледяного равнодушия, с каким высмеивают и расчленяют возвышенное. Даже если я приму в расчет одиночество Гете, о котором здесь так часто толкуют посвященные…
Люден перебил его.
— Одиночество! — воскликнул он. — Выдумка чистой воды! Для того чтобы прикрыть словами немецкое убожество, не щадящее, к сожалению, даже великого Гете. Люди куда как скоры выдвигать одиночество, если нужно чему-либо подыскать оправдание.
Мицкевич удивленно поднял брови.
— Вы и в самом деле так думаете? — спросил он.
Жесткая складка легла у мягких обычно губ Людена. Он встал с кресел и принялся расхаживать по комнате.
— Как же иначе? — начал он. — Знаете, господин Мицкевич, у нас образованные люди давно уже перестали замечать, как непрезентабельно они выглядят с их болтовней и делишками. Они, пожалуй, и сами давно смекнули, в чем их беда, иначе не ходили бы вокруг да около. Свою лепту вносит, конечно, и суета вокруг имени Гете, причем тут уже не играет роли, хулят они его или превозносят. И то и другое одинаково глупо. Ежели вы желаете получить проблему Гете в ее истинном виде, вам следует переместить ее с эстетических небес на политическую почву.
Мицкевич также поднялся с места. Поскольку Люден умолк и принялся набивать свою трубку, он сказал:
— Продолжайте же, господин профессор. Хотя вы и добавляете новые сомнения к моим старым.
Люден подошел к нему и, смеясь, похлопал его по плечу.
— Это меня удивляет, — сказал он. — Я бы скорее предположил, что снимаю с вас груз сомнений. А что до Гете, то его деятельность этим не умаляется, она по-прежнему остается детищем гиганта, пусть он даже обуздывал себя в тех случаях, когда внешние последствия представлялись ему слишком радикальными. Одиночество? Измышление филистеров! Боязнь — почти паническая боязнь собственной
Люден заклинающе воздел руки:
— Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями — единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, — вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?
Люден уронил руки и пожал плечами.
— Одиночество! — горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:
— Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…
Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.
— Так вот, — наконец продолжал Люден вполголоса. — Было бы глупо приписывать ему больше вины, чем лежит на нем в действительности, — особливо потому, что его следует рассматривать хотя и отдельно, но никак не в одиночестве, последнее было бы в корне ошибочно. У него это нашло такое, у других другое выражение. Ну и как уже говорилось: в глубине души он был действительно ожесточен и зол, ибо происходящее грубо вторгалось в его собственные планы. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что в тот период он считал себя радикалом, а всеобщий подъем рассматривал лишь как доказательство глупости народа, который ставит палки в колеса корсиканцу — то есть носителю прогресса. Вдобавок нельзя забывать, что на свой лад он был много решительнее других и в известные периоды жизни доходил до крайней степени риска в своих поступках, точно так же, как и в своих духовных усилиях. Прометей — этим он уже создал себе подобие, а объяснять исторически вольную трактовку Геца как грех юности он тоже мог лишь в течение известного периода, когда считал это своевременным. Да и вообще его молодые годы! Отвлекитесь от историй о безумствах, которые он вытворял на пару с герцогом, не позволяйте им затуманить ваш взор. Вся эта суета имела одну цель: отвлечь от подготавливаемых в тиши атак. Он держал ножницы за спиной, чтобы резать косы людям, как только те отвернутся.