Избранное
Шрифт:
Мясо твое несъедобное, шкура на ремни к опанкам и то не пойдет, на что ж ты годишься?
Он снова за свое — а разве я его в тюрьму не поведу?
— Не поведу. Чего тебе в тюрьме языком трепать? Трепли по селу. Иди себе домой да полеживай там!
Он кипятится — это что же, я решил в спину стрелять?.. Я даже разозлился:
— В спину стрелять — это по вашей части, мы этой науке не обучены!
Так, значит, я его и правда не стану убивать, снова пристает он ко мне, — ему, видите ли, надо гарантию иметь.
— Не стану, не стану! Для чего мне тебя такого старого убивать, чтобы после снился ты мне? Если бы ты хоть что-то собой представлял при какой-нибудь власти — председателем общины был или там начальником милиции, а то круглый нуль. Даже и доносчиком не стал — язык заплетался.
Этот аргумент окончательно его убедил, и Боя поверил. Оставил
— Это про то, как он тебя обобрал?.. Рассказывай без всякого стеснения, если слушателей найдешь.
Он, мол, и раньше не рассказывал, избранным только.
— Так ты теперь постарайся наверстать упущенное! И отцепись ты ради бога от меня, проваливай подобру-поздорову!
Он раскинул руки в стороны и заторопился прочь, словно собираясь взлететь. Показалось ему, что выстлана перед ним ровная гладь и вовсе не обязательно утруждать себя тем, чтобы под ноги смотреть и дорогу выбирать. И бац — поскользнулся на высохшей траве, рухнул на землю и застонал: «О, хос'ди!» Ощупал все самое существенное, проверил шапку рукой, но вспомнил, что нет ее, поднялся. Два шага сделал, снова упал и воздел, вставая, очи к небу с недоумением и укором: «О, хос' с'ди, да что ж это 'акое?» На третьем падении он трижды помянул божье имя, усилив интонацию упрека. Бог знает сколько раз он бы шлепался и господа призывал, если бы я не посоветовал ему скинуть обувку и шагать дальше в носках. Он посмотрел на меня, как бы спрашивая, не сошел ли я с ума и где это видано в одних носках ходить. Снял и носки и ботинки и зашагал босиком, а я повернул коня в сторону города.
Гости званые и незваные
Когда разнеслась весть, что те, другие, привлекли наконец на свою сторону нейтрального Митара Зубанича и сделали его начальником котурашских запасных отрядов, тогда и наши сообразили, что такими людьми бросаться негоже, а он ведь долго упирался, и приходится пожалеть, что нам не удалось его к себе привязать и мы просчитались, отдав его тем самым противной стороне. Принялись жалеть его и нахваливать, будто он погиб, вообразили, будто такую потерю ничем не возместить, и в конце концов решили, что надобно к нему кого-то послать — человека терпеливого и понимающего, который сумел бы аккуратно убедить его, что место ему не там, куда приманивают пустыми титулами, но место ему здесь, то есть у нас, куда никто ничем не приманивает и где ничего не сулят. Переглянулись меж собой — кому такое доверить? Пока толковали — предложений хватало, а как за дело пришлось приниматься — все в сторону. Тот не может, этот не умеет, у того есть дела поважнее; не осталось иного выхода, как назначить двух Бердичей, Бранко и меня, — не потому, что мы особенно терпеливы или убеждать горазды, но по той причине, что нам поближе, деревня, так сказать, под боком, и на нас лежит долг отдуваться за все ошибки, которые здесь по чьей-либо вине случаются.
Вот и отправились мы с Бранко заранее в несогласии: я полагал, идем напрасно, а Бранко надеялся, что Митар уступит, едва его увидит. Нужна была тайна, чтоб люди не разнюхали и разговоры не пошли, потому идем мы от куста к кусту, вверх-вниз, порвали обужу, все заплатки отвалились, пока после многих мучений не вынырнули мы из зарослей как раз под окнами Зубанича. Прикидываем: человек в годах, нет у него нужды самому с хозяйством мытариться, наверняка привык поспать после обеда, а уж со сна охоч к разговору, когда настроение легкое. Нацелились мы самую пору улучить; видим, во дворе сыро, лужицы в ямках и капли воды уменьшаются на глазах, исчезают с раскаленных плиток. Чувствуется, люди только что тут сидели, покуривая скадарский табачок. Стало быть, гости побывали и недавно ушли — в тени под грушей запах кофе, ракии и жженого сахара. Вдыхаю я его, облизываюсь с завистью — кому-то, видно, суждено благоухать ароматами, которые остаются неизменными, независимо от перемен, что готовятся и происходят в мире. Запахи потухли, и свет солнца стремительно померк, когда дверь отворилась и оттуда выглянула голова старой Стакны. Сплошь из костей, лишь прозрачная кожа поверх, сама — в зимнем шушуне до пят, накрепко затянутом, чтоб кости не рассыпались. А голова кажется непомерно большой под двумя черными шалями: одна стягивает кости черепа вдоль, другая — лоб и первую шаль впоперек. Стоит Стакна, глянула на нас из пещер под бровями, смерила взглядом сверху донизу и зычно фыркнула, словно изгоняя из нас запах, который ей не по вкусу. Должно быть, узнала — она и сейчас узнаёт любого, пусть в жизни ни разу не видела: по дядьям, теткам и прабабкам, потому что каждый человек должен чем-нибудь походить на кого-то, кто ей встречался, — но прикинулась, будто не узнаёт, сощурилась.
— Зачем пришли?
— Митара ищем, — изъяснился Бранко как можно мягче.
— Знаю, не меня, а Митара, — на что он вам?
— Поговорить надо. Дома он?
— Нету дома, а если б и был — не пущу я в дом всякую погань. Говори, кто ты есть!
Сник Бранко, бормочет:
— Да я Бранко, Иванов я, да мы…
— Уходи, — сказала Стакна и, словно саблей, рубанула воздух костистой рукой.
— Надо нам с ним увидеться, — сказал Бранко.
— Нет, не надо! Уходи от моего дома, коли говорю!
— Сурово ты так со мной, тетенька…
— Чтоб тебя черти из преисподней остригли, я у тебя тетенькой никогда не бывала! И надо ж таких послать, неужто никого не нашлось получше носатых Бердичей?.. Вы только гляньте на себя, какие вы побродяги, да еще с ружьями явились! Вам только и переменять мир лиходейством да писаниной да Митару угрожать.
— Врут на нас, — сказал Бранко.
— Твой нос врет, и этот вот, что с тобой, — Мирунин сын.
— Мы Митару не угрожали, — сказал Бранко.
— Знать, мы сами написали те письма, — съязвила она.
— Какие письма?
— Те, что вы нам под порог сунули. Вам только и учить, кто предатель и кто оккупант и куда надобно дальше идти!.. Набрались звучных слов, чтоб народ обмануть, будто в самом деле ученые головы да герои, а глянь — всего-то Бранко, Кривачев сын, да Манойло, сын Мируны из-под Гряды, где самый дикий народ только и живет, а тоже лезут людей уму-разуму учить!.. Горе черное, а не красное, голые, голодные — кто виноват, что у вас нет ничего, что вы сирые и убогие и такими всегда будете? Никто иной, кроме вас самих, — раз не хотите работать и не умеете беречь, раз норовите готовенькое взять и только делите накопленное другими. Не позволю я делить. — Размахивая руками, она наступала на Бранко. — И это Кривачев сын наперед вылезает и шумит о справедливости! Господи милостивый, до чего дожить довелось — собственными глазами видеть, как он по Котураче кривую Дрину выпрямляет и попову службу справляет и хозяйничает там, куда его никто не звал!.. Лучше бы он отцу своему кривую его ногу исправил или б вторую сломал, чтоб сравнялись они, чем требовать того, что равным никогда не было и быть не может. Он выгоняет оккупанта, он вводит справедливость — вытянул свою длинную шею, ружьище наставил, шапку с клювом напялил, клюв на самый лоб напустил, чтоб далеко видать было, какой он, тронутый придурок и поганый кровопиец, наружу вылез…
Зрачки сверкают у нее по краям движущейся дыры под крюком носа, согнутого к земле, над крюком подбородка, устремленного к небу. Язык язвит. Верхняя шаль, та, что держит лобовые кости, чтоб не разошлись, распустилась, растрепалась, шаль под нею разматывается, вздымается и топорщится — почудилось, будто раскрываются какие-то новые запасные дырки со зрачками, чертями и ядовитыми языками. Ошалел Бранко — не знает, что делать. Всегда-то он с бабами впросак попадает, а тут перед ним не баба, сущая ведьма. Смотрит он на нее в ужасе, мигает оторопело — не помогают ему ни марксизм, ни дарвинизм, все пало в забвение. Кулак ко рту поднял — я подумал, будто грызет луковицу, ведь лук верное средство от ведьм, а он — ногти. Другую руку запустил под рубаху и все глубже сует под мышку, словно согревает, и притом мелко-мелко перескакивает с ноги на ногу, будто на угольях. Растерялся, оторопел. Я-то знаю, что бы я сделал: убежал куда глаза глядят, только ему это не годится. Неловко ему убегать, а не может молча сносить, что она его эдак честит. Перепугался я, как бы рука его, другая, которую он под мышку не сунул, не вырвалась да не схватила ее за горло и не задушила. А Стакне и в голову не приходит, что пора б испугаться, — наоборот, шипит, словно того хочет и словно бы ей почему-то не терпится, чтоб ее поскорей задушили. Остановилась на миг дух перевести, я воспользовался случаем.
— Застегни свой шушун, — кричу, — как тебе не стыдно!
Обмерла она. Стихла мгновенно, затрещали когти-руки, ища, где расстегнуто.
— Эка важность, — говорит, а сама пытается нащупать пуговку, привести одежу в порядок, — только мне и заботы, чтоб не срамиться перед такими, как вы, — а потом увидела, что ничего не может нащупать и что все у нее в порядке, потому как и не было расстегнуто, обо всем позабыла, поскорей бы свое продолжить: — Тоже мне явились, на себя б поглядели.