Избранное
Шрифт:
Оттянулись мы поглубже в лес и занялись раненым. Пока Вишня перевязывала две раны на груди, Вейо молчал, побелев как бумага.
— Тебе тяжело, Вейо? — спросил его Милонич.
— Это все, что я мог, — сказал он, глотая последние слоги вместе с кровью, подступавшей изнутри.
— Да он ранен и в руку, — говорит Рашко Рацич. — Вон у него весь рукав заполнен кровью.
Он штыком распорол рукав, разбухший и покрытый коркой, и стал перевязывать руку. Я в это время взял Вейо за левую руку. Ощупывая, не ранен ли и здесь, я вдруг почувствовал, как у него холодеют пальцы, как тепло, а вместе с ним и жизнь, устремляется из руки вверх, к сердцу, быстро, все скорее, — больше я не мог ничего уловить.
Тогда мы стали копать ему могилу в том лесу, которого он никогда не видел и где над ним на пустоши вырастет сосна или явор. Мы копаем заступом и лопатой, принесенными для другой цели, под охраной его пулемета. Опустили его в могилу и закопали.
— Пошел я сам-шестой, а вернусь с двумя… Бог даст, вот и я не вернусь!
А наверху гремят винтовочные выстрелы и несутся крики, что леденят кровь.
Возвращение
Два года не видел я Врезу, Меджу, мельничные водопады, провалы и пещеры в чертовой глуши под склонами Седловины. Не то чтобы я считал два года каким-то непомерно длинным сроком или бог весть какой потерей не видеть застроенные вкривь и вкось селения над Лимом, но у меня об этом обо всем имеется особое, не скажу, чтобы мнение, ибо с разумом тут никакой связи нет, а скорее какое-то убеждение, какое-то странное, двойственное ощущение, сильно мне напоминающее… Не знаю точно, что именно оно напоминает, не то чтобы рака, а какую-то похожую на рака зверюшку: ноги растут у нее спереди и сзади, есть у нее и глаза, она их таращит во все стороны, а когда двинется, то невозможно угадать, и каком направлении — ни вперед, ни назад, а всегда в какую-то третью сторону и вкось. Когда я думаю о тех, кто был рядом со мной, и о том, сколько пройдено сел в поспешном бегстве или в наступлении, о городах, объятых воплем и развороченных бомбардировкой, — мне кажется, что прошло не два года, а все десять лет; но стоит мне вспомнить Врезу, ольховые деревья у Меджи и скалы под Седловиной — и тогда мне представляется, что я покинул все это не более двух дней назад, так ярко стоит у меня перед глазами: бревенчатые избы, кошары, дымящиеся котлы, омуты, тропинки, Бондарь, старый Дружка, Красная стена, Беланов лаз, — такие же непреходящие и вечные явления, как можжевельник на Ветарницах или пожилые женщины, день-деньской ломтик за ломтиком нанизывающие румяные яблоки и вешающие их длинными гирляндами между окнами, где они насквозь пропитываются солнечными лучами. По-моему, для Бондаря время остановилось, он ничуть не изменился с тех пор, как я его помню, точно так же, как ничуть не постарели и те тетки с вечными их хлопотами вокруг зимних запасов, морсов из диких груш, уже слегка подгнивших в бочках под соломой, и черничных настоек, от прострела, с можжевельником и боярышником.
Да и девушки, которые там оставались, мне кажется, должны быть все теми же. Готов биться об заклад, они все так же льнут к окнам, высматривая, кто это там вышагивает по дороге, и проворно отскакивают в глубь комнаты, едва пришелец запустит в окно свой любопытствующий взгляд, — пускай-ка повытягивает шею, чтобы их увидеть, не все-то ему так сразу и выложат, едва он того пожелает… Ничто не изменилось, убеждаю я себя и даже не могу вообразить, что там что-нибудь не так, как было. Просто-напросто в голове у меня не укладывается, что в этом медвежьем углу, заслоненном горами, бездорожном и глухом, могут произойти какие-то перемены. Зачем они, да и кому там меняться, когда у всех есть свои дела. Им и оглянуться-то некогда — мы не даем им, они не дают нам, — какие тут могут быть перемены? Клочки пахоты по-прежнему держатся на старой каменистой кладке столетней давности, предохраняющей землю от размыва и сноса. И березы все те же, и каждое дерево вносит свою лепту в лесную чащобу над Глувлем, от Утрга до склонов Седловины и вдоль дороги на Губавчу. Поляны висят на откосах — я их различал уже с Товарника — в неизменном своем обрамлении, напоминающие шкуры животных, ободранные нашими прапрадедами и растянутые сохнуть под солнцем еще в те времена, когда не взошли все эти окрестные леса; потом они повсюду разрослись, только под шкурами не смогли, лишенные солнца; и лишь в тех местах, где шкуры были продырявлены пулями, а может, еще чем, пробился кустарник или одинокое деревцо — вокруг него появились загоны, заплатки пахоты, и всему этому нет дела до войны и мировых коловращений. Поля как от пуповины расходятся к тенистым закраинам с их родниками, узкими папоротниковыми языками и широкими покосами вдаваясь в лес, и всего этого совершенно не касается самолетный рев и технические изобретения с их разрушительной силой.
И река почти та же, какой ей смысл увеличиваться или уменьшаться, — по-прежнему гудит она в теснинах и утихает, протекая по лугам, которые она по-прежнему поит своей водою. Но если все самое главное осталось неизменным, оно должно было уберечь от перемен и свое окружение. Скотина на выпасах все той же масти и с теми же рогами, унаследованными от дохристовых или доримских времен. Даже телята кажутся мне, вот ей-ей, теми же прошлогодними или позапрошлогодними — просто-напросто не росли они из-за войны и скверной кормежки, отсыпались, пережидая время, они меня помнят и узнают и теперь один за другим задирают головы полюбоваться — экое чудо, — как Реля гарцует верхом на немецком жеребце с огромным револьверищем в кобуре, крест-накрест ремнями перепоясанный и с нашивками на рукавах…
Подгоняемый такими мыслями, даже сразу тремя, так что им становилось тесно, а порой, чего греха таить, и вообще без единой мысли, в какой-то сладкой дремоте, являющей собой предвкушение будущих радостей, приближался я к Даевой горе ровной дорогой под Желином. Меньше ста шагов оставалось пройти, чтобы я появился над долиной и она обдала меня своим дуновением. Давно ли это была всего лишь пустая мечта, столь нескромная и недостижимая, что я стеснялся признаться в ней самому себе, теперь же осуществить ее было так легко, словно это было самое обычное дело!.. Я рассчитывал появиться именно с этой стороны, чтобы меня увидели издалека и имели достаточно времени гадать, кто это и с чем приехал. Одни понадеются, что это Нико — он для них был бы спасением; другие вообразят, что это Ладо, — и поджилки у них затрясутся. А кое-кому почудится на миг, что это Ненад Лукин поднялся из могилы, но зато уж ни одному в голову не придет, что это я, упрямец Реля Стефанов, давно уже вычеркнутый из списков живых…
День безоблачный, конец лета, солнце печет во всю силу, ветерок несет прохладу с Кома и с Проклетий, покачивая ветками с утомленной листвой. Теперь-то я поверил, что дойду — ни землетрясение, ни наступление не смогут меня задержать, — и потому я не спешу. Я пустил коня брести, как ему вздумается, и, убаюканный его шагом, строю планы о том, как я буду отдыхать — вволю наваляюсь под яблоней, и у родника, и на отмели у омута Под грушей, а потом еще на косе с той стороны, и на сене… Знаю я, что разметало во все стороны ту компанию, что собиралась у омута Под грушей, и отчетливо сознаю, что никогда уже не состарится она, но я не люблю травить душу мыслями о вещах, которые невозможно поправить. Вместо этого принялся я размышлять, что скажу Бондарю и что Ерге, а что Батьке Вуколичу, если он все так же греется на солнышке перед домом…
Бондарю я крикну: «Смерть фашизму!», и при этом строгим голосом, как бы с угрозой, для проверки, рявкнет ли он в ответ: «Как аукнется, так и откликнется!», как некогда, а может, пришлось ему волей-неволей приспособиться к новым обстоятельствам. А Ерге надо бы… Вдруг мой конь остановился, отпрянул, содрогнувшись, и навострил уши. Я оглянулся — ничего поблизости не обнаружил. И в отдалении никакой опасности нет, только кто-то с гор спускается крутой тропинкой. У двоих винтовки за плечами — молодые ребята, из наших, пилотки набекрень, перетянуты ремнями, совсем как на картинках из газет; третий, что идет впереди, опирается на кривую палку, прихрамывает, сгорбленный, а на голове у него — вязаный колпак, бедняцкий, из неокрашенной шерсти. Колпак этот тронул меня больше всего, должно быть, какой-то другой напомнил, — я остановился их дождаться. Любопытно мне проверить, кого напоминает мне этот колпак, и выяснить, с чего это наши ребята на бедноту ополчились… Но, когда они приблизились, оказалось, что никакой это не колпак и вообще не шапка, а копна седых волос, не стриженных несколько лет, полная соломы, хвои, паутины, паучков, мошкары, муравьев — бог знает чего там только не было. Вроде бы знаком мне этот старик, или чудится мне. Кого-то из местных напоминает он мне, но кого?.. Сдается мне, брат Хрипуна Бои мог бы примерно так выглядеть, да не припомню я, чтобы у Бои брат имелся. Вот уж кого не было у Бои, так это брата, во всяком случае, когда мы в Медже жили. Будь у него брат, разругался бы он с ним и разбратался в первой же сваре, и уж по одному тому мне было бы известно, что у него есть брат. Но вроде бы он и не Боя. Нет, совершенно точно, не он. Боя и ростом выше, и шире в плечах. Да и ноги у Бои почти прямые, не то что у этого, и глаза не запавшие, и усы не такие обвислые…
Я спросил ребят:
— Откуда это вы его выволокли?
— Из-под можжевельника, товарищ комиссар, в лесу, там выше.
— Отбился от властей, выходит?.. Страшный гайдук! — поддел их я.
— Не страшный, товарищ комиссар. А прячется и дрожит.
— И кто он такой?
— Да дьявол его знает, товарищ комиссар, — вступился другой. — Чудная какая-то птица.
— Он что же, и имени своего не сообщает?
— Не то чтобы не сообщает, товарищ комиссар. Бубнит чего-то невнятное, кто его разберет, путает все.
— Как это путает?
— А так, то скажет Воя, а потом получается Гоя…
— А после ни Воя, ни Гоя, а одно только он.
Снова заговорил первый из ребят:
— Сдается мне, товарищ комиссар, это какая-то вредная бестия. Крестится, вздыхает, охает, а сам в контру подался.
Старый оскорбленно прохрипел:
— О-о, х-хос'ди!
Трижды перекрестился быстрым движением руки, отгоняя злого духа, и повторил придушенно, страдальчески, словно укоряя кого-то нерадивого или призывая заплутавшего: