Избранное
Шрифт:
Боль постепенно утихает, улегся гнев, охладела и голова. Лежу неподвижно и, чтоб скоротать время, завязываю с самим собой нечто вроде тихой беседы. Наш народ, как жаждущая земля, трескается сначала вдоль, потом поперек. Разделится на две части, потом еще на две. Бывает подобное и у других народов, но у них такое случается не столь часто, как у нас. Мы, будто это утверждено на веки веков, как два противоположных магнитных, взаимно друг друга отталкивающих поля, Если не подерутся два родных брата, обязательно вцепятся друг другу в глаза двоюродные; если их вражда не погаснет до третьего колена, взрыв будет тем более сильным. А дело объясняется просто: одна сторона хочет сегодня быть с сытым брюхом, а другая печется о чьем-то завтра, с царством небесным и чистой совестью. Мы боролись за это завтра и делали все чтобы привлечь вас на свою сторону. Пытались это делать при помощи доводов, песнями и, наконец,
Вдали жалобно плачет паровоз, его гудок устремляется вверх, в небо, а потом ниспадает длинной дугой причитаний и теряется где-то за горой. Тем временем река набралась сил и двинула скобяной товар к Плаву, и летят со звяканьем вверх тормашками сковородки, кухонные плиты, железные трубы и пушки — в пропасть.
II
Двери вагона оставили открытыми. Часовых нет, они и не нужны — убежать мы не можем, даже если бы нас просили. Поезд рысит душной равниной. Долины и пади, земля гола, пустынна: ни домов, ни людей, ни скотины — ничего, кроме проплывающих мимо высоких тополей. И только когда я поворачиваю шею и смотрю через плечо, вижу, как от серой крыши вагона отматываются полосы тусклого неба. Знаю, это не настоящий Бабич, но этот, точно ночной кошмар, упорно не желает отвязаться. Сообразив дьявольским умом, что я не могу схватить его правой рукой, он постоянно туда подползает. И всю ночь в облике животного подстерегает меня, когда я засну. Я надеюсь, что день принесет мне избавление, но морок не стесняется даже света. В руке держит грязный котелок, в нем темная каша — смесь мочи и дегтя, он подносит его мне и что-то бормочет. Закрываю глаза, чтобы не смотреть и чтоб не стошнило. Стискиваю зубы: не пропустить бы в рот ни капли этой мерзости. Днем это нетрудно, я страшусь ночи — знаю, он рассчитывает застать меня врасплох. Откуда-то появляется Видо Ясикич и отгоняет его. Потом смотрит на циферблат больших часов, высчитывает, ждет и что-то шепчет про себя. Мне неловко ему жаловаться, не ябеда — если не способен сам за себя постоять, тогда нечего меня защищать. Ясикич видит, что задумал Бабич, выхватывает у него котелок и бросает в реку.
Снаружи повеяло прохладой, ее принес вечерний ветерок. Кто-то надел пеструю рубаху и откашлялся. Знаю, он четник, только притворяется, что смотрит на меня озабоченно. Других здесь нет. В небе плавает сплошь переплетенное проволокой окно.
— Сейчас тебе лучше, — говорит четник.
— Коли думаешь, лучше, значит, лучше.
— Доктор сказал.
— Этот немец? Наплевать ему, лучше мне или хуже!
— Нет, это наш доктор, наше горе-гореванное. Что-то ему вдабливали в голову.
— Здесь был Ясикич? Паренек…
— Сын учителя из Меджи?.. Нет, он в другом вагоне, с коммунистами.
— И я оттуда, я тоже коммунист!
Пусть не думает, что хочу скрыться, как Влахо, и пусть не глядит на меня с жалостью! И я смотрю на него и жду, чтобы увидеть, как его лицо сначала станет удивленным, а потом ненавидящим. Жду напрасно, ничего подобного не происходит.
— Такое теперь надо скрывать, — говорит он.
— Да ну? А зачем?
— Разные тут между нами. Каждый третий готов стать доносчиком…
— А ты что, лучше?
— Лучше, конечно: я сидел в тюрьме.
— В нашей? Никогда тебя не видел.
— До тебя. Семь лет отбыл на каторге!
— Невинно?
— Не сказал бы, что невинно: за то, что убил одного гада.
— Большого гада?
— Не больно-то большого: унтер-офицера, въедливого пса, который жить не мог без мордобоя. Главным его желанием и величайшим наслаждением было избить черногорца. В те годы, сразу после первой мировой войны, когда я пошел в низшее военное училище, среди унтеров было модно издеваться над черногорцами. И почему бы нет? Одни — битые вояки Франца-Иосифа — хотели бы отомстить сербам за поражение, но не осмеливались да и не могли, вот и отыгрывались на черногорцах; другие — победители на салоникском фронте — привыкли кого-нибудь тиранить, а кого другого, как не черногорцев? Они ведь для того и созданы! И считалось это у них как аттестат зрелости, сразу и диплом и реклама: если отдубасишь черногорца, значит, твердый орешек. Таким был и тот унтер. Терпели его, и все сходило ему с рук, у людей семьи, ничего не поделаешь, приходится глотать, хоть потом мучает стыд и так до самой смерти человек страдает! В ту пору я был холост и поплевывал на все, потому и поклялся ему не уступить. Начали мы с кулаков, а когда я понял, что он сильней и меня не пощадит, выпустил в него четыре пули, чтоб освободить от него других.
— И хорошо сделал.
— Но заплатил недешево. И запомни: не жди никогда награды за добро. Дорого приходится платить, ежели ты твердо решил, или ненароком получилось, совершить доброе дело. Обязательно, хоть ты лопни, даром не пройдет. Я Милош Джидич из Аса, а ты кто, откуда?
Говорю ему, кто я. Он вглядывается в меня и удивляется, как это не догадался, что я сын Сайко Доселича.
— Ей-богу, сразу почувствовал: тут какая-то загвоздка.
— Не вижу никакой загвоздки!
— Загвоздка для меня, — говорит Джидич. — Два дня ломаю голову: знакомый человек, знакомый голос, а в жизни никогда не видел. Знал я о тебе и слышал, что ты есть, но встретиться не довелось. И не удивился, что ушел в лес…
— Зато удивился, когда услышал, что я в тюрьме.
— Точно! Сайко никогда бы так не поступил.
— А может, я так поступил именно из-за того, чтоб не сказали, наследственная, дескать, болезнь.
— Гм, наследственная… Знал я Сайко хорошо, и Вукалицу Марковича, и Вучко Джемича. Заглядывали они ко мне на ужин, посылали за табаком или отнести кому письмо. Перевелись сейчас люди, чтоб вопреки всему быть свободными! Перебили их, и не будет их больше… А мне повезло, что познакомился с Сайко. И тем, что жив, коли есть в том какой прок, а я полагаю, есть, — обязан более всего ему, и вот почему: когда я узнал, на какой срок меня осудили, показалось мне, не смогу выдержать. И всякому, кто меня знал, это тоже так казалось. А попав в Зеницу и наглядевшись на часовых и конвойных, на тюремщиков и надзирателей, писарей, начальников и на всю прочую наипоганейшую на свете свору — заключил, придется мне каждый день хочешь не хочешь убивать по меньшей мере трех. И решил я так: потерплю малость, может, улыбнется счастье бежать, а там отыщу Сайко Доселича и останусь с ним… И когда доходило до того, что хоть режься, я думал о Сайко и успокаивался… Так проходили день за днем, год за годом, пока не отсидел положенное. А Сайко погиб как раз в ту зиму, когда меня выпустили.
Он кажется мне слишком проницательным. Не знаю. Может, я говорил во сне: человеку неведомо, что его сдерживает или заносит. Его голос смешивается с постукиванием колес. Правда, их окутали ватой, чтоб не так скрипели. Все наконец утихает, даже боль, если не шевелиться. Звезды тоже занимают свои места, рассеянные на первый взгляд с небрежностью, прикрывающей сухую строгость рассчитанного равновесия. Их сияние я чувствую закрытыми глазами всю ночь во сне, в свежем воздухе. Но вот они бледнеют под шелком рассвета, всегда такого неповторимого. Их сияние переливается синью и серебром, окрашивает небо, спускается ниже и ширится по земле.
— Море! — восклицает Джидич и указывает на море здоровой рукой.
— Ты уверен, что море?
— Не знаю… Уверен! Что еще может быть другое?.. Красиво! Если бы не пришли эти, никогда бы и не увидел.
— Значит, ты был в группе смертников?
Да, был. А разве не состою в ней и сейчас?.. Кто из людей в ней не состоит? Все! Это их и уравнивает, как гладь залива в Салониках, стирая все горести.
Вдали светится краешек бледного неба, он словно загнут между двумя голыми румяными горами. Между морем и железнодорожным полотном пышный зеленый пояс огородов. Замелькали лачуги с плоскими кровлями, заросший кустарником овраг и сплошные дома. Бегают собаки, во всем похожие на наших… Мы на тихом ходу въезжаем в пригород. Стены у многих зданий надтреснуты, оконные рамы выбиты, балконы покривились, видны воронки от бомб. Перед домами с целыми окнами на проволоках висят стираные рубахи. Странно, или мне так кажется, что существует почти нормальная жизнь в домах, комнатах, с рубахами, которые сушатся перед окнами, с женщинами, которые готовят обед и возятся с детьми, с горшками и мужьями. На какое-то мгновение я представил себе, что эти рубахи на проволоках, прикрепленные защепками, висят с начала войны, когда все мы вступили в группу смертников и начали приобретать другие привычки.
Железнодорожник-грек, с туберкулезным румянцем на щеках, стоит между штабелями досок и подает кому-то заговорщические знаки, закамуфлированные и запутанные до того, что их невозможно понять. Паровоз уткнулся наконец в груду строительного материала и остановился: вперед не может, назад не хочет! Несет затхлостью складских помещений. В хвосте состава часовые откатывают двери вагонов и с криком выгоняют людей. Требуют поскорей становиться по пяти в ряд, отставить разговоры и шагать. Слышна ругань: «Собаки! Проклятые! Шайзе! Шайзе! Шайзе!..»