Избранное
Шрифт:
Вот нас и осталось всего двое. А началось это до Черной книги и не только страха ради. Я знаю почему: мы осточертели друг другу — общие воспоминания, тюрьма, Бреза, «голубятник», вызовы на допрос, звяканье кандалов, и не удивительно, что хотим все это позабыть.
VII
Утром, вместе с рассветом, с восточных гор Халкидонского полуострова приходит свежая струя воздуха. На акациях и тополях у окна оживают листья и чуть колышутся ветви. А деревья напоминают девушек, когда те стоят в ожидании — вот-вот к ним пристанут парни и они будут вырываться, хотя и не очень. Надеюсь, что день будет ветреный, облачный, но напрасно, он точь-в-точь такой же, как и вчера и позавчера.
Свисток объявляет о побудке. По двору тащат четыре кадки с водой — для четырех рот. И тут же приходят грузовики, чтоб отвезти на работы. Возникает паника, свалка там, где можно спрятаться. Охота на людей сопровождается ворчанием на немецком языке и лаем на сербскохорватском, крики нарастают, врываются в дверь нашего лазарета. Вместе с ними врываются полицейские и дежурные, чтобы убедиться, не прячется ли кто в соломе. Наконец нужное количество рабов отловлено, и торговцы с невольничьего рынка удовлетворены. На обезлюдевшем дворе воцаряется тишина. Спасшиеся от работ и обязательных палок забираются кто куда, чтобы дождаться ночи. И ждут ее с какой-то надеждой — она чуть милосерднее лагерного дня: с сумерками стираются проволочные заграждения, исчезают сторожевые вышки, не видно обслуги, не слышно свистков, растворяется все пугающее, мучающее. Огражденное пространство напоминает в темноте мертвое болото, над которым кричат филины, предсказывая, что будет завтра: станут ли выносить из мертвецкой наших покойников или выводить из каземата на расстрел греков.
Это повторяется изо дня в день, меняются только больные в лазарете. Кто-то постепенно выздоравливает — Доктор ждет не дождется, чтоб отправить их в рабочие группы. Они умоляют оставить их еще хотя бы дня на два, потому что в порту Толстый бьет рейкой, в Дудуларе стегают плетью, а в арсенале на Гефире Кривой колотит чем попало и обязательно найдется такой, кто любит помучать и вызывает опасное желание ответить на удар ударом. Об этом приходится думать постоянно, и потому глаза отъезжающих полны страха и зависти к больным. А кой-кому с каждым днем становится хуже и хуже. Обычно умирают вечером или ночью, словно выкрадываются из жизни, когда никто не видит и не слышит. Их относят сначала в покойницкую, а на другой день, после обеда, везут на военное кладбище. В тихие дни слышно, как взвод солдат отдает им на Зейтинлике посмертные почести. Три залпа холостыми завершают полосатую череду их дней и ночей. В первый миг это кажется торжественным, но усиливающийся шум в городе или лагере тут же поглощает биографию покойного и все с ним связанное без остатка.
Все предается забвению, и время неумолимо уравнивает тех, кто ушел недавно, с теми, кого нет уже давно или кто еще вовсе не появлялся. Страшнее забвения — равнодушие, иными словами — преднамеренное забвение, враг всяких воспоминаний. Вначале я думал: равнодушие разумно, может быть, и так, но мне все-таки оно не нравится с тех пор, как я столкнулся с ним ближе и заметил, как оно меня охватывает. Равнодушие, в сущности, немощь, убожество, измельчание, отсутствие сил сохранить в памяти тепло, черствость души, нежелание проявить хоть немного чуткости.
Смотрю безучастно, как они лежат и ждут, и хоть бы что. В уголках их глаз сохнут навернувшиеся слезы, а я прохожу мимо, как санитар или врач. Временами они бредят, зовут на помощь мать, вспоминают родные горы, скликают овец, говорят ласковые слова детям или телятам, а меня это не трогает, не волнует, во всяком случае, как прежде. Привык, притерпелся, все стало безразличным, ничто не бередит душу, а это уже наполовину смерть. И я почти не чувствую неловкости, когда родичи покойного приходят забрать оставшиеся вещи: торбу, кошелек, пояс, рубаху и ботинки, если они не совсем никудышные.
Утром затонцы принесли некоего Вуколича, сказал, будто родом из Меджи. Смотрю на него издалека и вблизи, пытаюсь вспомнить, решаю: нет, не из Меджи. Не похож на Вуколичей, ни на кого не похож: лицо сведено судорогой, губы кривятся от боли, густые усы топорщатся, лоб в морщинах. Он беспрестанно мечется, стонет, мои вопросы остаются без ответа. Глухой либо в лихорадке. Передо мной встает загадка, и я начинаю думать: что это за человек, который жил, а теперь умирает под чужой фамилией? Моя долго спавшая фантазия приписывает ему необычайные качества и создает из ничего прошлое. Неладно лишь с будущим, даже самая богатая фантазия тут уж не поправит — человек явно умирает и, кажется мне, не своей смертью.
— Он из Меджи, — прерывает мои мысли Вуйо Дренкович, — ты его не помнишь. Вуколичи переселились в тот год, когда я с матерью уехал в Метохию. Их было два брата, этот младший, Милан. Эй, Милан, объелся, а теперь сердце с перцем, душа с чесноком…
— Мог бы сейчас и не насмехаться, — прерываю я его.
— Я не насмехаюсь. Так оно и было.
— Кто тут может объесться?
— Его на днях поставили поваром. Спал и видел одну кухню, как иной крылья! Две трети здесь только и грезят стать поварами. Его устроил по протекции Прибич или еще кто-то из родичей. Милан насел на него, и тот сместил Цицмила. Желание его исполнилось, сам себя и загубил. Дорвался до еды и не смог остановиться. Такие они все — меры не знают. А тут как на грех подвернулись герцеговинцы и давай подначивать, интересно им было, что случится с голодным черногорцем, если он объестся. Потчевали, давали добавок — нашли, каверзники, легковерного дурака и угробили.
Дренкович рассердился, склонившись над обнаженным средоточием боли, крикнул:
— Идиот! Почему малость не потерпел?
— Терпел, — блеет Вуколич. — Не мог больше.
— А зачем все сразу, убей тебя бог!
— Не может бог… мне больше помочь. А-а-а-а! Течет из меня. Давит… И эти мухи. — Он задыхается и поворачивается на другой бок в надежде, что станет легче.
Так и вертится, словно на вертеле. Смрад исходит от него густыми волнами. Больные отодвигаются подальше, и пустое пространство вокруг него увеличивается. Наконец он разгоняет всех, и мы расходимся по коридорам, некоторые идут в амбулаторию и требуют санитаров, но те попрятались. Мухи летят со всех сторон и липнут к нему, наседают на шею, вокруг ушей, роятся в его дыхании и падают, упившись смрадом, на его запекшиеся губы. Он смотрит на них мутными, полными ужаса глазами и обливается то и дело вонючим потом, который тут же высыхает.
К вечеру стало совсем страшно. Больные втихомолку от меня договариваются вынести его в коридор. Я выхожу, чтоб им не мешать, — ему сейчас все равно. На лестнице наталкиваюсь на Бабича: съежившись от ужаса, он заслоняет лицо руками.
— Нет, нет, — бормочет он, — это не я.
— Не бойся меня, мы ведь свои. Возьми сигаретку, вот спичка. Кури!
— Ищут меня, — шепчет он мне доверительно. — Но это глупо. Я докажу в три счета, если она не явится сама.
— Не может она появиться, ей не позволят, и она далеко.
— Думаешь, не позволят? Может, потому что Италия… Но тогда и малыш с нею, а тут вдруг эти бомбы. Кто такое выдержит?!
— Это твой сын?
Он вздрагивает и смотрит на меня испуганно, словно спрашивает, знаю ли я все? И поспешно ускользает вдоль стены, плоский и порожний, как тень. Полы его пальто, мелькнув, исчезают. Пока я спускаюсь, его уже нет ни в коридоре, ни во дворе, как сквозь землю провалился. Солнце скрывается за казармой женского лагеря, четырехугольная тень растет, и ее кромка растапливает злой иней солнца. Его осталось немного, лишь у канавы, куда повара бросают мусор.